Телепередача |
Один из основателей диссидентского движения в Советском Союзе Владимир БУКОВСКИЙ: «Когда сняли наручники, главный чекист сообщил: «Теперь я могу официально вам объявить, что с территории СССР вы выдворяетесь». — «Это все?» — я спросил. «Да!». — «А гражданство?». — «Гражданства вы не лишаетесь — вам будет выдан советский паспорт для проживания за границей». — «Ну а срок? — я продолжил. — У меня же еще шесть лет». — «Ваш срок остается в силе». Я опешил: «Позвольте, что происходит? Вы мне устраиваете побег из тюрьмы?» |
(Продолжение. Начало в № 48—50)
«В ГОЛОВЕ ПРОНЕСЛОСЬ: «НУ, СЕЙЧАС ПОСМОТРЮ, КАК РАССТРЕЛИВАЮТ»
— В 76-м году Советский Союз облетела частушка:
Обменяли хулигана
на Луиса Корвалана.
Где бы взять такую б...
чтоб на Брежнева сменять?
— Была такая.
— Исторический факт: советского диссидента и правозащитника Владимира Буковского обменяли на Генерального секретаря ЦК Коммунистической партии Чили, томящегося в застенках преступного, как писали в Советском Союзе...
— ...кровавого...
— ...режима Пиночета... На «товарища Лучо», как его называли тогда — помню с детства! — в советской прессе, а как вы узнали, что вас, которому по приговору еще шесть лет оставалось сидеть, собираются менять на Корвалана?
— Мне сообщили об этом уже в самолете — они же никогда ничего, если на этап брали, не объявляли — нам не полагалось знать, куда нас везут.
— Ну, хорошо, объявили: «С вещами на выход!» — первая ваша мысль?
— «В карцер», — подумал, но смотрю — карцер прошли. Прикидываю: куда же? Ведут между тем на вахту и в этапную камеру — о, любопытно», а накануне я как раз сдал в ремонт сапоги. Их все не брали, я долго требовал, наконец, добился, а тут уезжать. Стучу: «Начальник, у меня сапоги в ремонте». — «Сейчас, сейчас пошлем». Проходит час — нет, ничего. Я снова стучу: «Сапоги давай!». — «Послали уже», но что значит послали? — мне ж уезжать...
Привели на вахту, там капитан дежурный сидит. Я к нему: «Гражданин капитан, без сапог никуда не поеду», а он на меня посмотрел с тихой грустью и произнес: «Да не нужны больше вам сапоги»...
— Конец вам...
— Ну, вообще-то, есть только одна ситуация, в которой они без надобности (сейчас, мысль шелохнулась, в лесок завезут и при попытке к бегству...). Выводят, и все необычно: микроавтобус стоит — не «воронок», внутри 12 мордоворотов штатских, и в голове пронеслось: «Ну, сейчас посмотрю, как расстреливают» — всегда интересно было, как это происходит.
Едем, и вдруг по отсвету (а окна зашторены, ничего снаружи не видно) я замечаю, что спереди и сзади милицейские машины идут с мигалками. Так на расстрел не повезут, и я понимаю: «Нет, тут что-то не то».
— С почетом расстреливать будут!..
— Таким образом доехали до Москвы, привезли в Лефортово, и тут я успокоился: «А! Ну, понятно».
Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
«Говорят, если внезапно поднять водолаза с большой глубины на поверхность, он может умереть или, во всяком случае, такой заболеть болезнью, когда кровь кипит в жилах, а всего точно разрывает изнутри — нечто подобное случилось со мной темным декабрьским утром во Владимире.
Начинался обычный тюремный день, очередной в бесконечной веренице однообразных тюремных будней. В шесть часов, как водится, с хриплым криком вдоль камер прошел надзиратель, колотя ключами в дверь: «Падъ-ем! Падъ-ем! Падъ-ем!». В серых сумерках, нехотя вылезая из своих мешков, выпутываясь из наверченных одеял, бушлатов и курток, зашевелились зеки — провались ты со своим подъемом!
Заорал репродуктор, раскатисто и торжественно, словно на параде на Красной площади, заиграл Гимн Советского Союза. Холера его заешь, опять забыли выключить с вечера... «Говорит Москва! Доброе утро, товарищи! Утреннюю гимнастику начинаем с ходьбы на месте». Черт, поскорее выключить! — каждый день в этой стране начинается с ходьбы на месте.
Зимнее смурное утро и на воле-то приходит, точно с похмелья, а в тюрьме и подавно более паскудного времени нет. Жить не хочется, а этот день впереди, как проклятье — недаром в старой арестантской песне поется:
Проснешься утром, город еще спит.
Не спит тюрьма — она давно
проснулась.
А сердце бедное так заболит,
Как будто к сердцу пламя
прикоснулось.
По заснеженному двору от кухни прогрохотал «тюрьмоход» — тележка с бачками: повезли на разные корпуса завтрак. Слышно, как их разгружают внизу и волокут по этажам, грохоча об пол, — хлопают кормушки, гремят миски, кружки. Овсяная каша, хоть и жидкая, но горячая, а кипяток и подавно хороший малый, старый приятель. Где-то уже сцепились, матерятся — недодали им каши, что ли? Стучат об дверь мисками... Поздно, зазевались — с лязгом и грохотом, словно битва, завтрак прокатился дальше по коридору в другой конец. Кто теперь проверит, кто докажет, дали вам каши или нет? — совать надо было миску, пока кормушка открыта.
Обычно по утрам, после завтрака, повторял я английские слова, выписанные накануне. Два раза в день повторял — утром и перед отбоем: это вместо гимнастики, вместо ходьбы на месте, чтобы расшевелить сонные мозги, а потом, уже днем, брался за что посложнее. Только устроился я со своими словами на койке, поджав под себя ноги, как открылась кормушка: «Десятая! Все соберитесь с вещами!». Этого-то нам и не хватало — начался проклятый денечек. Собирайся, да тащись, да устраивайся на новом месте — пропал день для занятий. Куда бы это, однако? Никогда эти бесы не скажут, вечная таинственность.
— Эй, начальник, начальник! Матрасовки брать? А матрацы? А посуду? Это уже наша разведка. Если матрацы брать — значит, на этом корпусе куда-то. Если не брать — значит, на другой, а куда? Если матрасовки брать, значит, на первый или на третий: на втором свои дают и посуду тоже.
— Все забирайте с собой, — говорит неопределенно начальник, напуская туману.
Братцы, куда же это нас? Может, в карцер или на работу опять, на первый корпус? Опять, значит, в отказ пойдем, поволокут на строгий режим, на пониженную маржу, а может, просто шмон? Это вот не дай Бог, это хуже всего. Книжки у меня распиханы на случай шмона по всей камере, а еще всякие запрещенные вещицы — ножичек, несколько лезвий, шильце самодельное: все сейчас заметут.
И забегали все! У каждого же своя заначка, своя забота. Скорее в бушлат, в вату засунуть — может, и не найдут. В сапог тоже можно — да нет, стали последнее время брать сапоги на рентген. Человек на этот рентген не допросится, а сапоги — пожалуйста. Батюшки, сапоги! — я же в ремонт их сдал...
— Начальник! Звони насчет сапог — в ремонте они у меня. Без сапог не пойду, начальник!
Я этого ремонта два месяца добивался, жалобы писал, требовал, бился: только взяли — и на тебе! Вернуть бы живыми, не до ремонта теперь, все полетело к черту. Хорошо, хоть позавтракать успели — к обеду, может, будем уже на новом месте. Куда ж это, однако, нас гонят?
Барахла у меня скопилось жуть, полная матрасовка. Казалось бы, какие вещи могут быть у человека в тюрьме, а и не заметишь, как оброс багажом. Освобождались понемногу ребята, уезжали назад в лагеря и бесценные свои богатства норовили оставить здесь, в наследство остающимся — грешно увозить из тюрьмы то, что с таким трудом удалось протащить через шмоны.
Каждая лишняя вещь — ценность. Вот три иностранных лезвия: за них можно договориться с баландером, и он будет неделю подогревать наших в карцере — три недели жизни для кого-то, может, и для меня. Тетради общие — тоже ценность, поди их достань. Три шариковые ручки, стержни, а главное — книги: не дай Бог шмон! Все его богатство скопилось у меня в опасном количестве, и никак я не мог исхитриться передать его кому-нибудь, кто остается дольше меня в тюрьме. Не попадал я с ними в одну камеру — не везло.
В общем, похоже было, что просто переводят нас всех в другую камеру, а потому забрали мы и мыло, и тряпки свои, и веревочки всякие — на новом месте все очень пригодится, особенно если в камере уголовники раньше сидели. После них, как после погрома: камера грязная, все побито, поломано, дня два чинить и чистить, мыть да скрести — и ни тряпок, ни мыла у них обычно не водится, поэтому даже половую тряпку забрали с собой.
Тьфу, ну, кажется, собрались. «Готовы?!» — кричит начальник из-за двери. «Готовы!».
Дверь открылась, и вдруг, указав на меня пальцем, корпусной сказал коротко: «Пошли со мной». Мать честная, куда же это? — не иначе как в карцер, и, цепляясь в уме за всякие возможности и варианты, спросил я только: «Матрац брать?». — «Бросьте в коридоре». Так и есть, карцер. За что ж это? Ничего же не делал. Объявлю голодовку!
Спускаемся вниз, на первый этаж, поворачиваем не к выходной двери, а в коридор — так и есть, карцер! Нет, прошли мимо, по коридору идем. Значит, шмон, к шмоналке подходим. Ну, холера, сейчас все отберут — как бы им голову заморочить? Хватаюсь за первое попавшееся: «Начальник, сапоги давай, сапоги в ремонте!». — «Послали уже». Послали? Зачем же, если только шмон? Может, этап?
Заходим в комнату для шмонов: там уже шмонная бригада Петухова — ждут, как шакалы, сейчас все отметут. «Так, — говорят, — мешок положите здесь, а сами раздевайтесь». Раздели, как водится: ощупали каждую вещь по швам, в телогрейке одно лезвие было спрятано — не заметили, слава Богу, неделя жизни кому-то. «Одевайтесь». Выводят в коридор, запирают в этапку. Черт, значит, этап! Как же я потащусь со своим барахлом по этапу? Я и сам-то еле двигаюсь, и пропадет теперь все — на каждой пересылке шмон. Как обухом по голове. Куда бы это? Эх я, дурак, тряпку половую взял и мыло. Сапоги! — заиграют, потом ищи. «Начальник, сапоги давай, сапоги в ремонте!». — «Послали уже».
Надо хоть ребятам дать знать, но как? Этапка самая крайняя, надо мной никого, унитаза нет, кружки у меня нет — тьфу! Написал карандашиком на стене по-английски: «Этапирован неизвестно куда», фамилию и число, но это мало когда еще заметят — надо бы крикнуть как-то. Может, в баню поведут перед этапом? — но вот уже открывается дверь. Так скоро? А баня? Нет, направляемся к выходу. Поворачиваем за угол, идем к вахте. Ну, только здесь и крикнуть — 15-я камера как раз надо мной, и изо всех сил заорал я вдруг — аж Киселев отпрыгнул от меня со страху.
— Пятна-а-адцатая, Его-о-ор, меня на этап увозят! На этап забрали! Пятна-а-адцатая!
Тут они опомнились и втолкнули меня в двери вахты:
— Тише, чего орешь? В карцер захотел?
— Какой карцер... Ври, начальник, не завирайся — где ты меня на этапе в карцер посадишь?
В большой комнате на вахте — не то в красном уголке, не то в раздевалке для надзирателей — посадили на стул: «Сидите!». Тут появился наш воспитатель, капитан Дойников — какой-то сам не свой, торжественно-грустный. Я к нему.
«Гражданин начальник, куда?» — тихо так, чтоб никто не слыхал. Мнется, глаза отводит: «Не знаю, нет, право, не знаю. На этап». — «Да бросьте вы все темнить, тайны разводить — куда?». — «Честно, не знаю, не мое дело. Сказали, на этап — в Москву, наверное». Знает все, бес, по лицу видно. «А вещи мои?». — «Уже в машине». Неслыханно! Кто же это за меня вещи таскает — неужто конвой? Да, сапоги... «Скажите, чтобы сапоги принесли, сапоги у меня в ремонте». — «Принесут». — «Да как принесут? Уже на вахте, сейчас ехать!», а он тихо вдруг произнес: «Не нужны больше вам сапоги». Что бы это значило? Как быть так может, чтоб сапоги не нужны были? — и я ему тихо: «Откуда же вы знаете, что сапоги не нужны, если не знаете, куда еду?». Смутился.
Не надо было этого говорить — и так понятно, что нечто необычное происходит: этапы никогда с вахты не отправляют, а прямо внутрь воронок заходит — там и грузят. И вещи сами снесли, и сапоги не нужны — на волю, что ли, освобождать, что ли, будут? А может — наоборот? Тогда тоже сапоги ни к чему.
— Ну что ж, прощайте, не поминайте лихом, — говорит капитан.
Ведут прямо к выходу на волю, открывают дверь. Оглядеться не дают — вокруг люди в штатском. А, КГБ! Понятно — не на волю, значит. «Сюда, пожалуйста, в машину». Прямо у ворот стоят микроавтобус и какие-то легковушки, снег утоптанный, темный. Где же воронок? Нет, сажают в микроавтобус — чудеса! Внутри, на заднем сиденье, мой мешок в тюремной матрасовке лежит. Окна плотно зашторены, вокруг кагэбэшники в штатском. Предупреждают: в дороге шторы не трогать, в окно не выглядывать. Спереди, между нами и шофером, тоже шторки плотно задернуты, но снизу не прикреплены, болтаются — значит, будут на ходу трепыхаться, что-нибудь да увижу. Еще какого-то ждут начальника: он садится спереди, с шофером, хлопает дверца, колышутся шторки — тронулись. Развернулись, повернули еще раз, пошли.
Эх, черт, слышали ребята или нет? Должны были слышать — орал я громко.
Куда же, однако, меня везут? В Москву? Дойников сказал — в Москву, но мог и соврать — а куда же меня везти? Почему в микроавтобусе, а не в воронке? Почему не нужны сапоги? А что, очень даже могут. Заедут сейчас в лесок за городом и — при попытке к бегству...
Неслись мы тем временем с сумасшедшей скоростью. Шторки спереди вздрагивали, развевались, и, к удивлению своему, я вдруг заметил впереди нас милицейскую легковую машину с мигающим фонарем на крыше и в ней двух офицеров милиции: один, высунув из окна руку с палочкой, разгонял с нашего пути автомобили. Что за дьявол — может, случайное совпадение? Нет, минут через пять вновь сильно всколыхнулись спереди занавески и вновь та же машина с тем же фонарем. Покосившись украдкой назад, увидел я равномерное мелькание света на задних шторках — значит, и сзади милицейская шла машина, а мы неслись и неслись вперед на предельной скорости, даже боязно становилось — не перевернуться бы, зима все-таки, скользко. И вновь на повороте взметнулись шторки, и все та же милицейская машина впереди, а сзади свет непрестанно мелькает — да, чудеса! Так только члены правительства ездят — никогда еще так меня не этапировали. Куда же это они меня?
Чекисты мои тем временем переговаривались между собой, на меня взглядывали редко, и только двое, что сидели по бокам, были настороже, но как ни вглядывался я в их лица да в дорогу впереди сквозь щель в занавесках, ничего нового почерпнуть не мог. Ну что ж, в лесок так в лесок — в Москву так в Москву, что мог я поделать, что предпринять? Ну, стало быть, и думать об этом нечего — что будет, то будет».
Ночь проспал, а затем очень рано, в шесть утра, команда последовала: «На прогулку!», но повели почему-то в боксы и там всю одежду мою тюремную на прожарку забрали — в новой тюрьме всегда так. Вместо нее штатский костюм принесли, шелковую рубашку, галстук, ботинки, носки, пальто: «Одевайтесь!».
«ЗАТЕЯ С ПЕРЕОДЕВАНИЕМ МНЕ НЕ ПОНРАВИЛАСЬ: ЕСЛИ УБЬЮТ В ШТАТСКОМ, ЗНАЧИТ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО БЕЖАЛ»
— Иезуитски...
— Эта затея с переодеванием сразу мне не понравилась: если убьют в штатском, значит, действительно бежал. «А это зачем? — спросил. — Я не хочу, не буду». — «Ну, ну, — ответ последовал. — Будешь, давай». — «А где мои вещи?» — вопрос задал и услышал: «Не нужны тебе твои вещи». Вот, думаю, жизнь...
— И даже мысль о свободе не закралась?
— Абсолютно. Я в этом смысле пессимист: сперва решил — расстреляют, и только со временем закралась надежда, что, может, освободят, но этим советская власть нас не баловала, так что... Ну, оделся, они раз — и захлопнули мне сзади наручники. «Ну, — думаю, — все, теперь уже даже не дернусь». Снова микроавтобус, снова 12 сфинксов, которые ничего не говорят...
— ...и вперед, по Москве...
— Я город знаю, но ничего не вижу — шторы задернуты. Едем долго, прикидываю: «Куда же, черт возьми, из Лефортово?». Всю Москву проехали, и вот, наконец, останавливаемся. Начальники бегают, дверками стучат, и вдруг слышу — рев моторов. А, аэродром. Все ясно — значит, за границу.
— Таки поняли?
— Да — ну а зачем на аэродром везти, да еще в штатском? Значит, выгоняют, но про обмен я ничего не знал. Ввели в самолет...
— Какой вам предоставили?
В 1976 году по инициативе Андрея Сахарова СССР принял решение обменять Владимира Буковского на Генерального секретаря ЦК КП Чили, брошенного в застенки «кровавой хунтой Пиночета», Луиса Корвалана. «Это матерый был сталинист...»
— Борт был правительственный, и улетали с военной базы в Чкаловском, а не из аэропорта. Потом кто-то говорил, что это был личный самолет Андропова, но так это или нет, я не в курсе. Вижу только — пустой...
Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
«И не заметил, как ночь прошла... Соседи мои спали, укрывшись пальто поверх одеяла, в камере было сизо от дыма: всю ночь я курил, не переставая. И чего разволновался, дурак? Подумаешь, в Лефортово привезли и костюм дали — ну и что? Сейчас, наверное, допросы начнутся, а я ночь не спал, как идиот. Может, еще хоть часок прихватить успею, но, будто подслушав меня, надзиратель открыл кормушку:
— Падъ-ем!
Зимой не отличишь — что утро, что ночь: за окном черно. Пока умывались да завтракали, чуть-чуть посветлело.
— На прогулочку соберитесь!
Чтой-то рано стали здесь на прогулку водить — никогда прежде так не было. Соседи мои зевают — не выспались.
— Хочешь, иди, — говорят. — Мы не пойдем, лучше поспать.
Я и сам бы не прочь покемарить — кто знает, что впереди, но уже дверь открылась.
— Готовы? Выходите!
— Мне бы пальтишко какое-нибудь, — говорю. — Телогрейку-то забрали — замерзну на прогулке в одном костюме.
— Сейчас, сейчас, — засуетился корпусной, — пойдемте со мной, будет вам пальтишко.
И куда-то через баню повел, опять к боксам.
— Вот и пальтишко.
На столе в боксике лежало новое пальто, шляпа, еще что-то — не разглядеть, а корпусной суетится, аж извивается весь, рожа такая приторная — и чего он меня так обхаживает?
Только надел я пальто, еще и застегнуться не успел — щелк! Мать честная, наручники! — да и защелкнул он мне их не спереди, а сзади. Бить, что ли, будут? Я инстинктивно дернулся, отскочил, чтобы не мог он ударить. Так всегда надзиратели делали, когда били, — надевали американские наручники, которые от малейшего движения рук еще крепче затягиваются, и с размаху били по ним ногой, чтобы затянулись уже до предела. Такая боль — на крик кричат, а сопротивляться человек не может — что хочешь с ним делай.
— Тихо, тихо... Ничего, это ничего, это так нужно...
На редкость подлая морда, а он, заискивающе улыбаясь, напяливал на меня шляпу, галстук, застегивал пальто.
— Ничего, ничего... Это так нужно. Вот как хорошо, как славно...
Если бы не наручники, ни за что не дал бы нацепить на себя всю эту гадость — отродясь не носил.
У крыльца вчерашний микроавтобус стоял — окна зашторены, а чуть в стороне — милицейская машина. Те же чекисты, что и вчера, уселись вокруг, ехали довольно долго, часа полтора, и опять впереди милицейская машина мелькала светом, расчищала путь, и уж совсем не мог я сообразить — куда? Особенно когда выехали за пределы Москвы.
— Наручники не давят? — спрашивал время от времени кто-нибудь из чекистов. — Если затянутся, скажите.
Жутко неудобно сидеть, когда руки сзади. Наконец, вроде приехали. Снаружи совсем светло — наверное, часов девять. Чекисты то вылезали из машины, то снова приходили погреться — кого-то ждали. Подъезжали и отъезжали машины, слышались голоса, гул моторов — аэродром, что ли?
— Так, сейчас мы посадим вас в самолет. Вместе с вами будут лететь ваша мать, сестра и племянник.
Странно: это известие совсем не тронуло, словно в глубине души я давно знал, что будет именно так. Знал и скрывал от самого себя — не хотел обмануться, а собственно, чем еще могло кончиться — не того ли они и добивались все время? Только вот удивительно — никаких бумаг, указов не объявляют: я же заключенный — впереди почти шесть лет. Непривычно после тюрьмы, что можно поглядеть по сторонам, оглянуться и что-то увидеть новое, но и не запоминается ничего — глаза отвыкли. С трудом вскарабкался по лестнице в самолет — уж очень неудобно, когда руки сзади. Оглянулся — какие-то автомобили, лесок, заснеженное поле. Аэродром незнакомый — определенно не Шереметьево (только потом выяснилось, что военный).
Самолет пустой — кроме меня и чекистов, никого, и опять получалось вроде тюрьмы — только с крылышками.
— Наручники-то, может, теперь снимете?
— Пока нельзя.
Самый главный их начальник чем-то напоминал борзую — коричневые глаза чуть навыкате, курит одну сигарету за другой.
— Ну, хоть отоприте на время — мне покурить надо.
— Дайте ему закурить.
Да, нас же всей семьей выдворяли. Накануне мать вызвали на Лубянку и объявили: «Завтра вам придется лететь вместе с сыном», и мама сообразила (надо отдать должное — мозги у нее работали)... «Подождите, — говорит, — минуточку: у меня есть еще дочь и внук, и без них никуда я не полечу». Гэбэшники ей укоризненно: «Нина Ивановна, ну как же можно? — это решение руководства», а она: «А мне на него плевать! — идите и решайте все заново». Часа три мать там просидела, они суетились, пытались уговорить, а потом прибежали и: «Ну, хорошо, ладно, можете дочь и внука забрать».
«СО МНОЙ 12 ОФИЦЕРОВ ГРУППЫ «АЛЬФА» ЛЕТЕЛИ — ЗАЧЕМ? Я 59 КИЛОГРАММОВ ТОГДА ВЕСИЛ: ЛЮБОЙ ИЗ НИХ МОГ ВЗЯТЬ МЕНЯ ПОД МЫШКУ И УНЕСТИ В ЦЮРИХ»
— Самое замечательное то, что советская власть совершенно не понимала, с кем дело имеет. Они матери сказали: «Только, пожалуйста, никому об этом ни слова»... Угу! Первое, что она сделала, — позвонила Сахарову: «Андрей Дмитриевич, вот такая история». Естественно, да? (Смеется). Никому ни слова...
— Никому, кроме Сахарова...
— Разумеется, что мои родные за ночь собрали? В основном взяли одежду.
— Слушайте, но вот их квартира, все по полочкам, по местам: книги, семейные реликвии, личные вещи, и вдруг им говорят: «Завтра своему налаженному быту вы скажете «до свидания»...
— Они как-то успели доверенность Славе Бахмину написать, и все пожитки остались на нем. Он потом постоянно что-то нам посылал, в том числе книжки, полулегально, а так взяли только то, что носить, — больше ничего. У меня вышло наоборот — я приехал с мешком, где было все: и тряпка, и мыло...
— Ну, это на Западе вещи необходимые...
— Да, и эту матрасовку сразу у меня отобрали. Все! — только в Цюрихе мне ее из самолета выбросили...
— Когда вы зашли на борт, мама уже там находилась?
— Нет, она отказывалась идти. «А может, вы меня обманываете, — возмущалась, — покажите, что он там», и что же вы думаете: они вывели меня на трап, мы помахали друг другу... Родные сразу заметили, что я в наручниках...
— Сколько лет вы перед этим маму не видели?
— Шесть, и она — опять же хоть и старуха, но мозги работали! — в качестве свидетеля взяла дочку Пети Якира Иру.
— Жену Юлия Кима?
— Бывшую — она, к сожалению, умерла. Ну вот и все — мать поднялась на борт...
— Она вас поцеловала?
— Нет, ее ко мне не подпустили. Они с сестрой и племянником сидели в голове самолета, а я в хвосте.
— В наручниках?
— Да, с 12 офицерами группы «Альфа», как оказалось. Зачем столько? — я 59 килограммов тогда весил: любой из них мог взять меня под мышку и унести в Цюрих.
— Рейс был на Цюрих?
— Куда летим, никто не знал — в том числе и руководивший всем этим гэбэшник. Кто это был на самом деле, у КГБ не выяснишь, но сам он представился помощником Андропова. Мать подняла сразу скандал: «Вы что сына в наручниках держите? Я вообще имею на свидание право». Тот пререкаться не стал: «Ну, хорошо» — привел маму ко мне, и вот тут она рассказала, что это обмен.
— Она была в курсе?
— Да, на Лубянке ей все объяснили — так я впервые узнал, что все не так плохо.
— Ваша реакция?
— Я стал смеяться.
— ???
— Да, все время хохотал, потому что поведение гэбэшников было ужасно смешным. Мать кричит — она очень возбуждена была, они не знают, как ее успокоить, а когда ушла, я этому помощнику говорю: «Летим на высоте 10 километров, 12 офицеров «Альфы» вокруг — чего вы, на самом деле, в наручниках-то меня везете?».
— А напоследок унизить?
— Он в ответ: «Вы же знаете, такова инструкция: заключенных по воздуху конвоируют только в наручниках» (такая инструкция и правда была), и тут я уже начинаю туфту кидать: «Ну хорошо, на территории СССР я заключенный, а если будете по Германии меня везти, не боитесь, что разразится скандал?». Он задумался (а тупой же мужик!). «Сейчас выясню», — произнес и пошел в кабину. С кем он в Москве связывался, не знаю — с Андроповым, наверное, но пришел вскоре и обнадежил: «При пересечении государственной границы в воздухе наручники с вас снимут» — уже хорошо.
— Вот страна дурная, да?
— Абсолютно. Он у Андропова, члена Политбюро, выясняет, можно ли с меня наручники снять, причем я блефовал: по международным законам судно и самолет экстерриториальны.
— Конечно: территория СССР...
После обмена на Луиса Корвалана Владимир Буковский был выслан из СССР. 4 января 1977 года, Лондонский аэропорт, справа — британский актер Дэвид Маркам, организовавший кампанию в поддержку советского диссидента. «Стыдно признаться, но радости я не ощущал — только невероятную усталость»
— Да, но, видать, и Андропов этого не знал.
Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
Один из чекистов всунул мне в зубы сигарету и потом вынимал иногда стряхнуть пепел.
— Сейчас мы вас на трап выведем — показать вашей матери, что вы уже внутри, а то она отказывается идти в самолет.
Опять на мгновение мелькнул лесок, группа автомобилей, какие-то люди и среди них мать. Мишку уже принесли на носилках внутрь: я с трудом узнал его — все-таки шесть лет не видел. Вырос парень...
До чего же неловко сидеть, когда руки сзади, — наручники затянулись и жмут. Хотя бы спереди — и то легче. Охранник справа забавляет меня разговорами — рассказывает про самолеты. Сообщает, сколько в год происходит крушений и на каких линиях, заботливо застегивает мне пояс, а я смотрю в окно, через плечо другого, молчаливого, как сфинкс — может, последний раз в жизни я эту землю вижу.
Радоваться мне или печалиться? Здесь, на этой земле, с самого детства норовили меня переделать, изменить, будто не было у государства другой заботы. Куда только не сажали меня, как только не издевались, но, странное дело, избавляясь теперь от вечного преследования, злобы или ненависти я не ощущал.
Куда бы я ни попал, где бы ни жил потом, мои воспоминания будут неизбежно связаны с этой землей, и так уж устроена память, что не держит она зла — только светлые в ней остаются картинки. Так что же — значит, печалиться? — но сколько ни вглядывался я в удаляющуюся, покрытую снегом землю, заставить себя опечалиться так и не мог.
Конечно, я буду скучать по друзьям, которые остались здесь, и, наверное, по переулкам арбатским, по привычной слуху русской речи, но ведь точно так же тосковал по друзьям, которые уехали, и разве не хотелось всю жизнь побывать в Лондоне? Нет, все это у меня с понятием земля не увязывалось.
...Но ведь должен же я чувствовать хоть радость — радость победы? Как ни крути, с этой властью подонков мы воевали отчаянно, мы были горсткой безоружных людей перед лицом мощного государства, располагающего самой чудовищной в мире машиной подавления, и мы выиграли. Она вынуждена была уступить — даже в тюрьмах мы оказались для нее слишком опасными. Наконец, должен же я чувствовать радость освобождения?
Стыдно признаться, но и радости я не ощущал — только невероятную усталость. Так всегда у меня перед освобождением было — ничего не хотелось, только покоя и одиночества, но именно этого никогда не было, не будет и теперь. Мать устроила чекистам скандал — потребовала со мной свидания: каким-то образом узнала, что я в наручниках.
Опять пришел главный начальник с глазами борзой и весьма неохотно свидание разрешил. Мать была в совершенном исступлении.
— Вы преступники, вы просто негодяи! — кричала она. — Даже здесь, в самолете, вы все еще издеваетесь. Мало вам было издеваться над ним столько лет!
— Нина Ивановна, ну, успокойтесь, — недовольно морщился начальник.
Все эти годы мать вела с властями отчаянную войну — заваливала протестами, посылала открытые письма на Запад, словом, не давала дохнуть. Под конец она фактически делала все то, что когда-то делал я, и мне можно было спокойно сидеть в тюрьме.
Только тут, от нее, я и узнал о том, что меня обменяли. Странная, беспрецедентная сделка! В истории случалось, что две враждующие страны обменивали пойманных шпионов или военнопленных, но чтобы менять собственных граждан — такого я не припомню.
Что ж, двумя политзаключенными в мире стало меньше. Забавно, что советский режим оказывался приравненным в глазах мира к режиму Пиночета — в этом был символ времени, ну а наручники — их криком не снимешь, как нельзя достигнуть свободы насилием: сколько в наручниках ни дергайся, они только еще больше затянутся.
Впрочем, разве это они, эти трусливые чиновники, наручники нам надевают? Мы просто не научились еще без них жить, не понимаем, что никаких наручников давно уже не существует.
Я пристально гляжу в собачьи глаза этого начальника, и он их тут же отводит: собаки и чекисты не выносят прямого взгляда — это я проверял много раз. Чего он больше всего на свете боится? Своего начальника повыше рангом.
— А почему, собственно, вы везете меня в наручниках?
— Ну, хорошо, я вам скажу, — ерзает он, глядя в сторону. — Вы еще заключенный.
— Ах, вот в чем дело! Ну а что вы будете делать, когда мы советскую границу пересечем? Это должно быть минут через 20 — над Австрией, например, я тоже заключенный?
Он не знает, что ответить, и беспокоит его не истина, не международное право, а выговор от начальника, поэтому идет в кабину связываться с Москвой — получать инструкции.
— Снимите с него наручники, — говорит он, вернувшись. И мне: — Только, пожалуйста, ведите себя правильно.
Что он хочет сказать? Чтобы я не пытался выпрыгнуть из самолета?
Наконец-то можно размять руки, как следует закурить. Так-то лучше, а чекист, снявший наручники, назидательно замечает:
— Наручники-то, между прочим, американские. — И показывает мне клеймо.
Будто я и без него не знал, что Запад чуть не с самого начала этой власти наручник и нам поставляет — в прямом и переносном смысле. Он что думал — разочарует меня?
Иллюзий относительно Запада я не питал никогда. Сотни отчаянных петиций, адресованных, например, в ООН, ни разу не имели ответа — разве уже одно это не показательно? Даже из советских инстанций приходит ответ — хоть бессмысленный, но приходит, а тут — как в колодец, а так называемая «политика разрядки», Хельсинкские соглашения? Мы-то во Владимире сразу, на своей шкуре, почувствовали, кто от них выиграл.
Не первый день на наших костях строят «дружеские отношения» с Советским Союзом, но омерзительнее всего то, что Запад всегда пытался всякими заумными теориями и доктринами себя оправдать. Точно так же, как советский человек создал бесчисленное множество самооправданий, чтобы облегчить себе соучастие в тотальном насилии, так и Запад успокаивает свою совесть, и иногда самооправдания эти одни и те же, но насилие безжалостно мстит тем, кто его поддерживает, и те, кто думает, что граница свободы и несвободы совпадает с государственной границей СССР, жестоко ошибаются.
Когда сняли наручники, главный чекист сообщил: «Теперь я могу официально вам объявить, что с территории СССР вы выдворяетесь».
— Ура!
— «Это все?» — я спросил. Он: «Да». — «А гражданство?». — «Гражданства вы не лишаетесь — вам будет выдан паспорт для проживания за границей, действительный на пять лет».
— Советский?
— Естественно, что они и сделали. «Ну, а срок? — я продолжил. — У меня же еще шесть лет». — «Ваш срок остается в силе». Я опешил: «Позвольте, это уже совсем смешно становится. Что происходит? Вы мне устраиваете побег из тюрьмы? Так получается?».
— Досидеть не даете!
— Он криво так усмехнулся: «Думайте как хотите — я выполняю распоряжение руководства».
«В 2007-М КОРВАЛАН НЕДОУМЕВАЛ: «КАК ЭТО ТАК? У ВАС СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ РУХНУЛА, А КУДА ЖЕ СМОТРЕЛА КРАСНАЯ АРМИЯ?»
— Прилетели вы в Цюрих...
— Сели на аэродроме, подкатил самолет «Люфтганзы», который привез Корвалана. Швейцарцы для гарантии безопасности окружили оба борта войсками, и вы бы видели разочарование этих чекистов.
— Они хотели выйти в Швейцарии погулять, да?
— Естественно, в Duty free женам колготки купить. Один посмотрел с тоской в иллюминатор: «Да, сходили в аэропорт» (смеется) — ну, советские люди...
Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
Снова пришел начальник:
— Мы пересекли советскую границу, и я должен объявить вам официально, что вы выдворены с территории СССР.
— У вас есть какой-нибудь указ, постановление?
— Нет, ничего нет.
— А как же мой приговор? Он отменен?
— Нет, остается в силе.
— Что ж я — вроде как заключенный на каникулах, в отпуске?
— Вроде того. — Он криво усмехнулся. — Вы получите советский паспорт сроком на пять лет. Гражданства вы не лишаетесь.
Странное решение, наперекор всем советским законам, и после этого они требуют, чтобы их принимали всерьез. Ни посадить по закону не могут, ни освободить — веселое государство, не соскучишься.
Самолет шел на снижение, и чекисты с любопытством поглядывали на Швейцарию.
— Лесов-то поменьше, чем у нас.
— А участков сколько, гляди! Это ведь все частники.
— У них тут у каждого свой дом, участок.
Хорошо, когда в мире есть заграница и, воротясь из служебной командировки, можно привезти жене заграничную тряпку — это ли не высшее благо?
Чем ближе к этой загранице мы были, тем заметнее они менялись: таяла чекистская непроницаемость, загадочная молчаливость — оставался советский человек. На меня они поглядывали уже с некоторой завистью — я превращался на их глазах в иностранца.
Подрулили к аэропорту, и тут вдруг на поле выкатились бронетранспортеры, высыпали солдаты, самолет оцепили.
— М-да... — грустно сказал чекист. — Вот и все, даже в аэропорт не выйдешь.
Теперь уже они были в тюрьме, под стражей.
Появилась санитарная машина — забрали в госпиталь Мишку, потом выпустили и нас с матерью. Посадили в машину советского посольства, а затем подъехал автомобиль американского посла Дэвиса, и мы пересели в него — вот и вся церемония обмена. Как поднялся в самолет Корвалан, мы не видели...
Ни шмона, ни проверки документов — чудеса. Все мое барахло, все бесценные тюремные богатства лежали тут же, прямо в тюремной матрасовке, как их собрал в камере. Книжки, тетрадки, запрятанные ножички и лезвия, шариковые ручки, стержни... Для кого-то много недель жизни, все это не имело больше никакой цены — в один миг привычные ценности изменились, и пока мы ехали к зданию аэропорта, я не мог избавиться от странного ощущения, будто по чекистской оплошности провез нечто очень дорогое, запретное, чего никак нельзя было из страны выпускать, только никакой шмон не смог бы этого обнаружить».
— Вы Корвалана увидели?
— Только издали — дело в том, что наши (а переговоры все шли через американцев, потому что у Чили с СССР дипломатических отношений после 73-го года не было) настаивали на том, что это не обмен, а одновременное освобождение: вот так им было надо, причем выпустить нас в разных городах требовали: меня, скажем, в Женеве, а Корвалана — во Франкфурте. Американцы не возражали: «Да пожалуйста, если угодно, но только как это будем делать?» — тем более что Швейцария и ФРГ, на территории которых планировался обмен, участвовать в таком сценарии отказались: мы, мол, не можем гарантировать честности сделки, как это предусмотрено международными законами. Год, в общем, они бились — я потом в архиве ЦК телеграммы видел шифрованные...
— ...а вы тем временем продолжали сидеть...
— (Разводит руками). Наконец, советская сторона сдалась, но с условием, что мы с Корваланом друг друга видеть не будем.
— Так никогда вы с ним не встретились?
— Никогда.
— А интересно было бы пообщаться?
— Нет — это матерый был сталинист, совершенно за прошедшие десятилетия не изменившийся.
— Он же только недавно умер...
Владимир Буковский, бывший глава Центра экстремальной журналистики Союза журналистов России Олег Панфилов, президент Грузии Михаил Саакашвили, Валерия Новодворская, российский предприниматель и политик Константин Боровой, бывший советник Путина по экономическим вопросам Андрей Илларионов, 2010 год
— Летом 2010-го, ему было 93 года. Последнее интервью с ним на НТВ, по-моему, в 2007-м сделали, и он недоумевал: «Как это так? У вас советская власть рухнула, а куда же смотрела Красная Армия? — они должны были этого не допустить».
— Логично, но у меня до сих пор детские воспоминания перед глазами: 76-й год, Леонид Ильич Брежнев встречает в Кремле освобожденного Луиса Корвалана, идет, широко раскинув навстречу ему руки, вскрикивает: «Корвалан!» — и заключает его в объятия...
— Да, это генсек любил.
— Вы эти кадры видели?
— Конечно, но еще больше меня насмешил пару лет назад, когда в Грузии был, рассказ Саакашвили. Он признался: «У меня темное пятно в биографии есть — будучи пионером, я Корвалана здесь, в Тбилиси, приветствовал» (смеется).
— Почему, на ваш взгляд, Запад добивался обмена на Луиса Корвалана именно вас — вы были своеобразным флагом, символом диссидентского движения?
— В то время было несколько людей, обмена которых Запад с таким же успехом мог добиваться.
— Кто?
— Тот же Григоренко... — кто тогда еще сидел? Алик Гинзбург.
— Почему выбрали вас?
— Это задача, которую, хотя видел в архиве ЦК и множество своих документов и решение Политбюро о моем обмене, до конца не решил.
— Политбюро принимало решение?
— Да, по докладной записке председателя КГБ Андропова, министра иностранных дел Громыко и Пономарева...
— ...заведующего международным отделом ЦК...
— Там, кстати, фраза есть замечательная, что это решение позволит нам, не освобождая Буковского из-под стражи и не спрашивая его согласия, выдворить его за рубеж (смеется) — вот такая забота.
— После высылки из Советского Союза вы были с почетом приняты в Белом доме президентом Соединенных Штатов Америки Джимми Картером, а как эта встреча происходила?
— Она состоялась 1 марта 77-го года, а вообще-то свою роль сыграли там два обстоятельства. Во-первых, проблему прав человека Картер сделал в своей избирательной кампании ключевой, и когда его выбрали?.. Он был очень чувствителен к общественному мнению и, раз так, должен был с ним считаться, ну а во-вторых, со мной сделал большое телевизионное интервью Майк Уоллес для своей знаменитой программы «60 Minutes» («60 минут». — Д. Г.), выходившей по воскресеньям на телеканале CBS. У них был устойчивый рейтинг — чуть ли не 40 миллионов американцев их смотрело, и этот Уоллес, прекрасный журналист, эдакий адвокат дьявола, который умел вытащить из тебя какие-то неожиданные вещи, меня под конец спросил: «А хотели бы вы встретиться с нашим президентом — объяснить ему, что такое жизнь в Советском Союзе?». Я воскликнул: «Ну да, конечно», и Белый дом получил порядка миллиона писем...
— ...ух ты!..
— ...с требованиями, чтобы Картер меня принял, так что проигнорировать глас народа он не мог (справедливости ради замечу: об этом узнал позже, а тогда ни о чем не подозревал).
— Сколько же вы общались?
— Час, но Картер пришел не сразу — ужасно нервничал, дергался, боялся реакции Москвы на то, что меня принимает, поэтому, когда меня в Овальный кабинет провели, там был лишь вице-президент Уолтер Мондейл. Он меня приветствовал, мы разговорились, а минут через 10 вошел Картер. Он, кстати, и фотографироваться со мной побоялся — нас сняли с Мондейлом, хотя американские власти и не скрывали, что Картер меня принял.
«СОВЕТСКОМУ ПОСЛУ ЗАМЯТИНУ ТЭТЧЕР СКАЗАЛА: «ВАШЕГО ПРЕМЬЕРА Я НЕ ПРИМУ, ПОКА НЕ ДАДИТЕ ВИЗУ БУКОВСКОМУ»
— Вы стали одним из организаторов бойкота Московской олимпиады...
— Да, но уже позже.
— Дело к 80-му году шло — это был осознанный шаг?
— Конечно — а разве могло быть иначе?
— Почему же вы не хотели, чтобы состоялась в столице СССР Олимпиада, чтобы, улетая в московское небо, мишка махал всем рукой?
— Этого в любом случае не хотел, но задача была немножко другая. У нас же друзья в тюрьмах сидели: евреи-отказники, крымские татары, немцы Поволжья...
— ...украинские националисты...
— ...значит, надо было выбить из советских властей как можно больше уступок, а получилось не так, как я рассчитывал, потому что советские войска вторглись в Афганистан, и тогда весь мир возмутился: «Да, однозначно бойкот!».
— Через сколько лет после выдворения вы снова оказались в Союзе?
— Через 15 — шел 91-й...
— ...год развала СССР...
— Да, но тогда, в апреле, Союз еще был.
— Вот вы сошли по трапу на московскую землю — какими были первые впечатления?
— Ну, первые впечатления я получил, когда не давали визу. Поначалу ведь мне отказали, а приглашал-то на самом деле Ельцин. Тогда, в 90-м, еще Тэтчер была у власти, и я к ней пошел. «Так вот и так, — говорю, — ваш Миша не дает мне приехать».
Она много старше меня, но мы с ней дружили и до сих пор еще какие-то отношения есть, хотя она очень больна и никого уже не принимает. Тэтчер сразу — она очень благожелательный человек — советского посла Замятина вызвала, стукнула кулаком и сказала (а должен был прибыть с визитом премьер-министр Павлов): «Вашего премьера я не приму, пока не дадите визу Буковскому».
— Дали?
— Мгновенно, но только на пять дней (смеется).
— Видимо, чтобы не задерживались... Советский Союз чем-нибудь вас поразил или усугубил лишь прежние впечатления?
— Вы знаете, время было удивительное — наверное, самое в истории России свободное. Никакой цензуры на телевидении, и я, например, из Останкино не выходил — телевизионщики бесконечно что-то снимали, показывали. ГБ за мной ездить боялась — Гарик Каспаров дал мне на всякий случай свою охрану, а те были крутые ребята, с пушками. Увидели гэбэшников и глазами сверкнули: «Сейчас мы с ними поговорим». Пошли, что-то сказали, и те исчезли — больше не появлялись.
— Фантастика!
— По тем временам, как я понял, если бы что-нибудь произошло, эти ребята вполне могли перестрелять всю группу ГБ — как нечего делать! Время было удивительное, в России полный бардак (свобода — это прежде всего бардак). Старовойтова, помню, затащила меня в Верховный Совет. «Скажи, — попросила, — хорошую речь». Прямо как товарищу Сталину...
— ...и вы на трибуну Верховного Совета вышли...
— Да, и произнес речь: не депутат, никто — просто из изгнания прибыл.
— Класс!
— У меня фотография есть: стою на трибуне Верховного Совета, а на ней герб — серпастый и молоткастый... Увы, на все про все пять дней было, за которые ничего не успеешь.
— Когда же вы получили доступ к архивам ЦК КПСС и КГБ?
— Это позже, но давайте уточним: доступа к архивам КГБ никто никогда не получал вообще. По решению Ельцина 23 августа 91-го, когда провалился путч, их должны были передать в Госкомитет по архивам...
— ...но никто этого не сделал, правда?
— Да, цековские архивы передали, потому что здание ЦК было захвачено толпой, и оттуда они попали куда надо, а по поводу архивов ГБ была специальная комиссия создана...
— ...из бывших агентов, которые, я уверен, заметали следы...
— Естественно. До сих пор комиссия эта работает, но ни одной бумаги никуда еще не передала, так что я видел только те документы ГБ, которые были направлены в ЦК и хранились там.
— Что вас больше всего в них поразило?
— Прежде всего то, до какой степени органы были инфильтрированы в Запад, насколько его пронизали. Все знали, что они не дремлют, что у них есть агентура и прочее, но размах сотрудничества, которое любая западная институция имела с Москвой, меня шокировал. Все этим грешили: не только политики, профсоюзы, военные, но и, что меня больше всего потрясло, пресса, видные деятели культуры...
— Их покупали?
— Наверное — я много бумаг видел, но, конечно, не все. В какой-то момент председателем Специальной комиссии по архивам при президенте Ельцин назначил министра печати и информации своего большого приятеля Полторанина — я лично с ним договаривался, что вот закажу столько-то документов, а он их рассекретит, и он все делал — вообще очень по-кавалерийски с архивами обходился...
— Время такое было!..
— Ну да. В этой комиссии были представители КГБ, МВД, МИДа, но никто с ним не спорил — кто же будет возражать человеку, который пьет с президентом? Миша делал широкий жест: «Разрешить», но даже он однажды показал мне документ — две странички плотного текста — и сказал: «А вот этот мы тебе не дадим». Я был заинтригован: «Миша, в чем дело?». — «Здесь имена иностранных журналистов на зарплате у КГБ». Я попросил: «Миша, дай!». — «Нет, — он отрезал, — мы ими еще попользуемся».
«КАК ГОВОРЯТ АНГЛИЧАНЕ, У КАЖДОГО ОБЛАКА ЕСТЬ СЕРЕБРЯНАЯ ПОДКЛАДКА»
— Сегодня об СССР часто вспоминают, особенно в России, с ностальгией: вот, мол, как замечательно было, а если в двух словах, чем был, по-вашему, хорош и чем плох Советский Союз?
— Вы знаете, этот ностальгический момент меня раздражает ужасно, причем люди же сами себе врут. Помню, году в 93-м у меня было на радио интервью и кто-то позвонил в студию с вопросом: судя по голосу, немолодой человек — то есть жил в советское время. «А что вы нам тут рассказываете? — возмутился. — При коммунистах хотя бы была колбаса» — и я просто сел. Вот колбасы-то как раз и не было — все ехали за ней в Москву, где ее еще можно было купить.
— По нескольку часов в очередях выстаивали — что вы!
— Мой оппонент за два года все ухитрился забыть — в том-то вся проблема и заключалась: не было колбасы.
— Зато та, которую правдами и неправдами доставали, отличной была...
— (Смеется). Они одно время такую «выбрасывали», которую даже собаки не ели, — зеленую, сморщенную, так что я эту ностальгию терпеть не могу.
— Рейган был прав, назвав Советский Союз империей зла?
— Да, безусловно.
— Вы и сейчас так считаете?
— Да.
— Но было же и что-то хорошее?
— Как говорят англичане, у каждого облака есть серебряная подкладка, иными словами, нет худа без добра. Советская научная школа, например, была очень сильной — именно научная: математики, физики. Они разбрелись сейчас по всему миру, и едва ли не каждый там, куда прибрел, создал еще школу (Россия дико потеряла на этом). Еще один важный момент — в Союзе средние люди считали себя обязанными читать подозрительные книжки именно потому, что это не приветствовалось: самая читающая нация на свете была!
— Ну и бесплатные медицину и образование нужно, наверное, не сбрасывать со счетов...
— Мы все знаем: лечиться бесплатно — даром лечиться, то есть совершенно бессмысленно. К врачу в те времена — вы-то вряд ли помните — шли...
— ...с коробкой конфет максимум...
— Нет, прежде всего, чтобы получить бюллетень и не идти на работу. Такие пациенты составляли в клиниках 99,9 процента, а если же что-то серьезное возникало, связи включались.
— Блат...
— Да, у тебя, скажем, знакомый доктор, а тебе нужен умелый сапожник: я тебя с сапожником мастеровым сведу, а ты меня — с чудесным врачом...
— ...который через твоих друзей достанет билеты в театр...
Дмитрий Гордон — Владимиру Буковскому: «Сегодня об СССР часто вспоминают, особенно в России, с ностальгией». — «Вы знаете, этот ностальгический момент меня раздражает ужасно, причем люди же сами себе врут»
— Вот-вот! — только так можно было в Советском Союзе лечиться.
Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
«Удивительно, как в русском человеке все это примиряется. Я редко встречал в должности надзирателей садистов — даже злых по характеру людей среди них, в сущности, тоже немного. Обычно это были простые русские мужики, сбежавшие в город из колхоза, но вот прикажут такому, как Дойников, нас расстрелять — и расстреляет. Он, конечно, постарается, чтобы по бестолковости на такое дело его не послали, он и нас как-то ублажить постарается, чтобы не очень мы за это на него обижались, но ведь расстреляет!
Стыдно признаться — много раз ему удавалось упросить нас забрать назад жалобы. Придет в камеру, станет с ними в руках как-то так жалостно, начнет бесконечную околесицу, бестолковщину, и всем своим видом так и просит: забрать бы надо, дескать, совсем это ни к чему — жалобы ваши. Что ж это вдруг — жалобы да жалобы? Забрать бы их — и так жизнь собачья, и — черт знает что! — у нас война идет не на жизнь, а на смерть, нас уже почти задавили, заморили, а мы берем-таки у него эти жалобы. Рука не поднимается, сил нет — Дойникова жалко...
Помню, в Институте Сербского на экспертизе работали у нас санитарками простые деревенские бабки — почти все верующие, с крестиками тайком за пазухой. Жалели нас эти бабки, особенно тех, кого из лагеря привезли или из тюрьмы, — тощих, заморенных, тайком приносили поесть: то яблочко незаметно под подушку подсунут, то конфет дешевых, то помидор.
Забавно было смотреть, как они обращаются с настоящими сумасшедшими — такими, которые уже ничего не понимают, только смотрят в одну точку или бредут, не зная куда. Точно как крестьянки на коров, покрикивали они на психов безо всякой злобы: «Ну, пошел, говорю, ну, куда прешь, ну, милый!». Так и казалось — сейчас хворостиной огреет, и вот эти-то бабки стучали на нас немилосердно. Каждую мелочь, каждое слово наше замечали и доносили сестрам, а те записывали в журнал. Случалось, и побеги готовились, а иной норовил симулировать, особенно кому грозит смертная казнь, — бабки же все замечали и обо всем тут же докладывали, а спросишь их, бывало: «Что же вы так? Вы же ведь верующие!». — «Как же, — отвечали, — работа у нас такая». Вот и спорь с ними потом — может, и Брежнев неплохой человек, только работа у него скверная — Генеральным секретарем.
Любопытно, что при всем многообразии книг, исследований и монографий о социализме — политических, экономических, социологических, статистических и прочих — не догадался никто написать исследование на тему: душа человека при социализме, а без такого путеводителя по лабиринтам советской души все остальные монографии просто бесполезны — более того, еще больше затуманивают предмет. Ах, как трудно, наверно, понять эту чертову Россию со стороны — загадочная страна, загадочная русская душа!
Судя по газетам, по книгам да фильмам — а по чему еще о советской жизни судить? — они всем довольны. Ну, нет у них политических свобод, многопартийности, а они и рады — народ и партия едины! Вот ведь у них выборы — не выборы, черт знает что такое: один кандидат, и выбирать не из кого, а участвуют в них 99,9 процента, причем 99,899 процента голосуют «за». Вот ведь у них жизненный уровень низкий, продуктов, говорят, не хватает — а забастовок нет! По слухам, морят их голодом по лагерям и тюрьмам безо всякой вины, за границу не выпускают, но вот, глядите же — по всем заводам и селам митинги: единодушно одобряем политику партии и правительства — ответим на заботу партии новым повышением производительности труда! Голосуют дружно, все руки тянут — что за черт? Едут зарубежные корреспонденты, присутствуют на митингах и видят: и вправду все политику партии одобряют — никто даже при голосовании не воздерживается.
Говорят, отсталая экономически страна, ручной труд и прочее, а ведь первый спутник Земли запустили, первого человека в космос — обогнали Соединенные Штаты. Более того, имеют мощную военную промышленность, да такую, что весь мир в страхе дрожит, — откуда это? Делаются научные открытия, и какие, а Большой театр, балет? Что же это все — рабы, подневольные люди?
Ну, литература у них, положим, скучная — все о производстве да о планах, о собраниях, но читают же, покупают книги — значит, им нравится. Есть и у них отдельные недостатки — так сами и признают их, и критикуют. Было что-то раньше, какие-то неоправданные репрессии, но теперь-то нет — разобрались, осудили ошибки, невинных выпустили и за границу все-таки их пускают. Вот и туристы, и спортсмены, и артисты, и разные там делегации — и всем довольны, и назад возвращаются. Ну, бывает, один-другой убежит, не вернется — так, может, только этим и было плохо, а остальным хорошо, остальные довольны?
Спроси любого советского человека на улице, хорошо ему или плохо, и все как по писаному ответят: хорошо, лучше, чем у вас на Западе, а может, и вправду лучше? Образование бесплатное, медицинское обслуживание тоже, жилье дешевое, безработицы и инфляции нет — может, подвирает западная пропаганда и жизнь у них прекрасная?
Или вот еще объяснение: может, для них эта жизнь лучше нашей, и они другие, особенные — им только такая жизнь и нужна, и не нужно им наших благ и свобод?
И уж совсем сбивают с толку эти самые диссиденты. Если все так плохо, как они утверждают, такое бесправие и произвол, так почему они еще все в живых, даже не сидят некоторые? Значит, и какая-то свобода есть, и права какие-то? Или это просто инспирировано и советским властям выгодно? А может, придумано ЦРУ, да и сколько же их, этих диссидентов? Вот ведь под какой-то там петицией протеста 10 человек подписалось: это же курам на смех — в стране, где 250 миллионов.
Ну, наконец, если им всем и вправду плохо — почему нет восстаний, массовых протестов, демонстраций, забастовок, и массового террора ведь тоже больше нет? Ну, посадят там человек 10-15 в год — не то что в Чили или Южной Корее, и еще много-много недоуменных вопросов, на которые нет ответа...
В результате после досконального, с его точки зрения, изучения вопроса критически мыслящий западный наблюдатель приходит к двум выводам. Если придерживается левых взглядов: прекрасная страна СССР, прекрасный и самый передовой у нее строй. Люди счастливы и, несмотря на отдельные недостатки, строят светлое будущее, а буржуазная пропаганда, конечно, стремится за эти отдельные недостатки ухватиться и все у них извратить, оклеветать, оболгать. Если наблюдатель не придерживается левых взглядов: русские — люди особенные, и что нам плохо — им очень нравится. Такие они фанатики, так рвутся строить свой социализм, что готовы от привычных нам удобств и образа жизни отказаться, и в обоих случаях — одно заключение: не нужно мешать им, нельзя запретить людям страдать, коли им это нравится — не спасать же их вопреки их воле. Такие уж эти русские!
Да, трудно понять эту страну со стороны, почти невозможно, но легче ли изнутри, то есть легче ли понять и оценить происходящее тем самым «русским» (всех нас Запад зовет русскими — от молдаванина до чукчи), которые там всю жизнь живут?
Вот он, этот будущий советский человек, человек нового типа родился, и на первых порах его никак нельзя посчитать диссидентом. Никаких особых свобод он не требует, запрещенных книг не читает, за границу не просится, против места и времени своего рождения не протестует — он еще, правда, не знает, как уже много советскому государству и родной партии должен. Не лежать бы ему сейчас в коляске и не сосать мирно соску, если бы не их неустанная забота, но очень скоро с него этот долг спросят.
Родители, по занятости своей, отдадут его сперва в ясли, потом в детский сад, и если первые слова, которым он обучится, будут «мама» и «папа», то уж затем обязательно «Ленин». Будет он по выходным дням удивлять своих родителей способностями, декламируя:
День Седьмого ноября —
Красный день календаря!
Посмотри в свое окно —
Все на улице красно!
Затем в школе кругозор его еще расширится. Постепенно он узнает, что Бога не было и нет, что вся история человечества есть переход из мрака к свету, от несправедливости и угнетения к свободе и социализму, что люди во все времена мечтали жить в такой стране, как наша (ради этого они тысячелетиями шли на восстания, жертвы, на муки и казнь), что все великие люди прошлого стремились к тому самому обществу, которое мы, наконец, построили, — даже если они сами не всегда это понимали. Что такое Лев Толстой, например? Зеркало русской революции, и сейчас мир разделен пополам: с одной стороны — силы света, счастья и прогресса у нас, а с другой — реакция, капитализм, империализм, которые только и мечтают, как бы уничтожить наше счастье и поработить нас так же, как порабощен народ в их собственных странах.
Чтобы этого не произошло, нужно прилежно учиться, а потом вдохновенно трудиться — чем дальше, тем подробнее и обстоятельнее: сначала в школе, а потом в институте, в армии, на работе — изо дня в день представления эти усваиваются. В явной форме — в виде преподавания истории СССР, истории КПСС, политэкономии, научного коммунизма, научного атеизма, основ марксизма-ленинизма, диалектического материализма, исторического материализма и так далее, и тому подобное. В неявной форме — почти шепотом, как гипноз, — в кино и книгах, в полотнах и скульптурах, по радио и телевидению, в газетах, на лекциях, в учебниках математики, физики, логики, иностранного языка, в плакатах и афишах, и даже в сочинениях, переведенных с других языков мира.
Если, допустим, вы переводите из учебника французского, немецкого или английского языка текст, то это о том, как плохо живется рабочим во Франции, Западной Германии, Англии или США. Или, наоборот, о том, как хорошо живется людям под солнцем социализма, или эпизоды из жизни великих революционеров прошлого, или о борьбе народов против капитализма. Если же вы откроете учебник логики, в качестве примера объективной истины вам приведут: «Марксизм-ленинизм — всепобеждающее учение».
Возьмите газетные новости или кинохронику. Вам сообщают или показывают: открыт новый курорт в Болгарии, пронесся тайфун в Японии, уральские рабочие перевыполнили план, многотысячная забастовка во Франции, богатый урожай собирают на Украине, чудовищная статистика автомобильных происшествий в Америке, сдан новый жилой микрорайон в Ташкенте, разгоняют студенческую демонстрацию в Италии... Становится ясно, что там — только стихийные бедствия, катастрофы, демонстрации, забастовки, полицейские дубинки, трущобы и постоянное падение уровня жизни, а у нас — только новые курорты, заводы, урожаи, бескрайние поля, светлые улыбки, новоселы и рост благосостояния. Там — черные силы реакции и империализма угнетают трудящихся и грозят нам войной, здесь — светлые силы прогресса и социализма строят сияющее будущее и борются за прочный мир, и они победят неизбежно.
Все это каждый день, каждый час — в тысячах газет, журналов, книг, кинофильмов, концертов, радиопередач, песен, стихов, опер, балетов и картин, и ничего, кроме этого, — ничего против, и даже когда вы едете в поезде и рассеянно глядите в окно на проносящиеся пейзажи, взгляд ваш бессознательно пробегает, а мозг фиксирует выложенные вдоль дороги камушками и битым кирпичом лозунги: «Миру — мир!», «Ленин всегда живой!», «Вперед, к победе коммунизма!».
С восьми-девяти лет почти принудительно тебя заставляют вступить в пионеры, а с 14-15-ти — в комсомол, то есть в молодежные политические организации с соответствующей дисциплиной, что означает активное участие в идеологической работе, и вот уже не тебе втолковывают, а ты втолковываешь другим насчет всепобеждающего учения и требуешь от них повышения успеваемости или производительности труда во имя светлого будущего, ведь все мы перед партией и правительством за их заботу в неоплатном долгу.
Что делать родителям? Пытаться с самого начала объяснить детям, что их обманывают? — но это опасно: дети расскажут своим друзьям, а те — своим родителям, учителям, и что посоветовать детям? Открыто говорить о своем несогласии или молчать, скрывать взгляды, лгать, жить двойной жизнью? Да и поверят ли дети вам, а не тому, чему учат их школа и пропаганда? К тому же вся эта идеология существует не только в чистом виде — она заложена во все школьные предметы: историю, литературу, ботанику, географию и т. д., а ученик обязан знать и отвечать их так, как написано в учебнике. Естественно, чаще всего родители машут рукой: а, черт с ним, вырастет — сам поймет.
Рано или поздно он понимает, ибо в жизни почти каждого жителя СССР наступает этот момент просветления. Рассказывают такой анекдот. Воспитательница в детском саду проводит беседу — повесила карту мира на стену и объясняет: «Вот это, дети, Соединенные Штаты Америки. Там люди живут очень плохо, у них нет денег, и поэтому они не покупают своим детям конфеты и мороженое и не водят их в кино, а вот это, дети, Советский Союз — здесь все люди счастливы, и живут хорошо, и покупают своим детям каждый день конфеты и мороженое, и водят их в кино». Вдруг маленькая девочка заплакала. «Что ты, Таня, плачешь?» — спрашивает воспитательница. «Хочу в Советский Союз!» — всхлипывает она.
Это только первый импульс, первое недоразумение — обыкновенно человек долгое время ощущает гордость и радость от того, что живет в такой замечательной, единственной стране. В самом деле, надо же, чтобы так повезло — родиться именно здесь и теперь: всего каких-нибудь три тысячи километров на запад или 50 лет назад, и столько несчастий, столько горя и угнетения, и только одно слегка беспокоит: зачем так много об этом кричать? Ну, хорошо, знаем уже, слышали, рады и счастливы: самая лучшая, самая первая, самая прогрессивная! Будем помнить, спасибо — разве такое забудешь? — да неужели еще кто не усвоил?
Постепенно вы начинаете различать, что не все так гладко в жизни, как в газетах. Живут все, за исключением большого начальства, от получки до получки, а перед получкой уже несколько дней еле-еле сводят концы, норовят друг у друга занять, а уж одежду купить, или мебель, или телевизор — так надо извернуться, сэкономить или на стороне приработать. Опять же какие-то все время нехватки — то мяса нет, то масло пропало, то картошка не уродилась, и всюду очереди — их уже почти не воспринимаешь, только отстаиваешь часами.
Потом очень уж раздражает бесхозяйственность, нерациональность. Вот привезли вам под окна какую-то кучу бревен или кирпича: везли, торопились, разгружали, а потом лежит себе эта куча и год, и другой, пока не сгниет — никому не нужно. То вдруг улицу раскопают — ни пройти ни проехать: полгода что-то чинят — говорят, водопровод, и точно, перестает идти из крана вода. Наконец, починят все, закопают, привозят асфальт, и бабы, обычно вручную, его укатывают. Не успел застыть — глядь, опять приехали и раскопали, опять месяца три-четыре ни пройти ни проехать: теперь, говорят, газ чинят — и точно, перестает идти газ. Ну чего бы, казалось, сразу его не чинить, пока раскопано было?
Или еще вот — крыша протекла в доме: это уж форменное бедствие, потому что добиться ее ремонта — дело почти невозможное. Ходят целые делегации жильцов — и в райсовет, и в горсовет, и к депутатам, пишут жалобы, собирают петиции, какие-то комиссии приезжают — крышу обследуют, устанавливают, что точно, течет она, но на ремонт денег нет, не запланировано, и так иногда годами, а пока что собирают жильцы старые корыта, тазы и ведра, подставляют на чердаке под течь и с тревогой по утрам смотрят на небо — будет дождь или нет.
Казалось бы, совсем незначительный факт, но врезался в память с детства. Невдалеке от нашего дома был магазин, куда мне часто приходилось бегать то за хлебом, то за сахаром: стоял он на другой стороне улицы — метрах в 200 от перекрестка, где обозначен переход. Большинству людей, чтобы попасть в магазин, не нарушая правил перехода, нужно было пройти эти 200 метров до угла, а затем еще 200 метров — по другой стороне до магазина.
Естественно, что все норовили перейти улицу напротив магазина, не делая крюка, но именно здесь, затаясь в засаде, поджидал их милиционер и нещадно штрафовал, и, видно, получал неплохой доход для государства, так как никакая опасность быть оштрафованным или попасть под машину не могла заставить людей идти лишних 400 метров. Не только мы, пацаны, но и взрослые, даже старые бабки в валенках и с кирзовыми кошелками в руках рысцой бежали через эту улицу под свист милиционера. Вроде бы чего проще: разреши людям переход, раз им это удобнее — нет, десятилетиями, на моей памяти, стоял там милиционер, собирая дань.
Трудно сказать, что двигало властями — экономическая ли выгода или желание отстоять свой авторитет, но эпизод этот очень типичен: порядки, ими вводимые, всегда были противоестественны, противоречили здравому смыслу и всегда вводились под угрозой наказания. Не сказать, чтобы это меняло психологию граждан или к повиновению их приучало, но зато все оказывались перед государством виновными, любого можно было наказать. Стояла за этим и типичная философия государственной власти: дескать, разреши людям делать что хотят, и что получится? — совсем никакого порядка в государстве не будет. Все эти мелочи, накапливаясь, счастье советского человека, его веру в светлое будущее затуманивают, конечно, но тысячеустый хор газет и журналов, кинофильмов и радиопередач, лекторов и просветителей уже готов ему все объяснить.
— Зачем же сразу так обобщать, товарищи? Да, есть у нас отдельные недостатки и временные трудности, местные власти часто работают еще недостаточно четко, но мы критикуем их, поправляем. Не нужно забывать, что идем по нехоженой, так сказать, тропе, первые новое общество строим, подсказать нам некому, порой и ошибаемся, но посмотрите, сколько уже достигнуто, сколько по сравнению с 1913 годом сделано! Конечно, частично, во имя создания в будущем самого совершенного общества, мы должны пойти на определенные жертвы, и если сейчас не всегда легко, потом наши дети будут благодарить нас, ведь как бы в отдельных случаях ни ошибались, в целом-то правильным идем путем — идеи-то наши светлые. Не нужно забывать и о капиталистическом окружении, которое нам вредит и будет вредить — они только и ждут, чтобы мы расслабились, усомнились в своей правоте. Враг не дремлет, и чтобы с ним успешно бороться, тоже нужно приносить определенные жертвы — и так далее, и тому подобное...
Что ты тут возразишь? Нельзя же в самом деле утверждать, что если у меня крыша течет, то и коммунизм плох или строить его не нужно или если мяса сейчас не хватает, то не следовало революцию затевать.
А годы между тем идут, складываются в десятилетия, и уже знает советский человек, что самое постоянное в его жизни — это временные трудности, но если в моем районе или области или у меня на работе, в той отрасли хозяйства, где я тружусь, бесхозяйственность, неустроенность и обман, это же не доказывает, что везде плохо и никогда лучше не будет. Вот ведь, запускаем людей в космос, балет наш за границу с большим ездит успехом, строим огромные заводы, плотины — значит, не везде и не все плохо, в чем-то и мы сильны, и уж, по крайней мере, не так худо, как там, на Западе. У них что ни месяц — забастовка: это уж, должно быть, совсем скверно жить людям, если на такое решаются, и безработицы у нас нет, с голоду не умираем.
Годы опять-таки идут, но ничего не меняется, и возникает уже сомнение: да строим ли мы этот коммунизм — может, еще и не начинали? Вот ведь с 17-го по 22-й год, ясное дело, никакой советской власти не было, гражданская война была, потом, до 30-го года, — нэп, а это, известно, отступление. Затем до 53-го — культ личности: тоже никак не советская власть, дальше, до 64-го, Хрущев, оказывается, все не так делал — вовремя спохватились, сняли: выходит, с 65-го правильную жизнь только и начали? Да еще подождать надо — может, и этого снимут или после смерти объяснят, что все было неправильно.
Нестойкое это состояние неуверенности быстро сменяется убеждением в полной лживости пропаганды: как ни сложно получить информацию, а все-таки и мы не совсем изолированы, и выясняется, что в других областях и районах ничуть не лучше, а порой — хуже, чем у нас, что в других отраслях хозяйства такой же бардак, что космос — сплошная туфта, а крупнейшие эти заводы и плотины строили зеки за пайку хлеба. Вот только насчет балета ничего не выясняется — как он, этот балет, не разваливается? Ну да и черт с ним, с балетом, — не тем живы.
Более того, просачивается к нам, что и на Западе не все так (все не так), как нам пели, и безработным, оказывается, платят за то, что они не работают (вот фантастика — у нас бы в Сибирь сослали, а там деньги дают). У каждого автомобиль, колбаса в магазине всех сортов, и никаких очередей, — короче, рай, сказка, и кончилась в светлое будущее вера.
Один мой знакомый, еще в 50-е годы, забавный провел эксперимент. Находился он в магазине, стоял в очереди за молоком, а она громадной была — продавцы работали медленно, лениво. Начала очередь роптать, как водится, что не всем хватит да что медленно отпускают, и в одну из пауз между взрывами народного гнева знакомый мой возьми да и скажи, громко и внятно: «Безобразие развели! Очередь на полдня — совсем как в Америке!», после чего обрушилось на него народное негодование: «Да что вы, гражданин, какая Америка? — такое только у нас возможно!». Долго еще поглядывали на него укоризненно и с сожалением...
Дальше — больше: стало, например, выясняться, что, пока у всех у нас временные трудности, у них там, в обкомах-горкомах да в Кремле, давно уже коммунизм построен. Тайно промеж себя распределяют икру, колбасу, всякие импортные товары, понастроили себе виллы, огородили заборами, охрану поставили, чтоб никто не увидел, как они эту икру лопают, — наплевать им на нас, хоть сдохни!».
«ГИТЛЕР РАЗВИВАЛ АВТОБАНЫ, А ТОВАРИЩ СТАЛИН — КАНАЛЫ, В ЕГО СТРАТЕГИЧЕСКОМ МЫШЛЕНИИ ТРАНСПОРТ БУДУЩЕГО — ВОДНЫЙ: КТО ПРАВ?»
— Уже лет 10 в России наблюдается большая тоска по Сталину, даже его портреты на митингах носят, и не только в России: у нас в Запорожье с завидным постоянством Иосифу Виссарионовичу памятники устанавливают, и хотя несогласные отпиливают вождю голову и их взрывают, коммунисты опять восстанавливают. Сегодня о Сталине иногда вы размышляете, он как личность вам интересен?
— Теперь уже нет, но был какой-то период уже в эмиграции, когда интерес к сталинским временам, к этим фигурам был очень сильный. Я и раньше, в общем-то, что-то о товарище Сталине знал, но тогда все мы огромное количество книг читали. На этой волне вдруг Виктор Суворов поднялся — уловил запрос к этой тематике.
— Вы произведения Сталина читали?
— Молодым — да.
— Там же томов 18, по-моему...
— Все, конечно же, не штудировал — нет, — но мы обязаны были что-то сдавать на экзаменах.
В какой-то момент Сталину стали образ сумасшедшего создавать, но безумным он не был.
— Его параноиком, скорее, считают...
— Ну, параноиком там поневоле станешь — посмотрите, какие морды вокруг ходили.
— Не позавидуешь...
— Помните, у Бориса Заходера:
— Что ж ты, еж, такой колючий?
— Это я на всякий случай:
Знаешь, кто мои соседи?
Лисы, волки и медведи!
Так что это еще можно понять — они все там друг на друга ножи точили. Как человек, мне кажется, он слишком был эгоцентричен и как-то сумел отождествить историю и себя. Не зря говорим: Сталин, подразумеваем — история, говорим: история, подразумеваем — Сталин. Кто против него, тот против истории, кто встал на пути истории — личный враг вождя: у него это на подсознательном уровне где-то зациклилось.
— Гениальным он был?
— Нет, он не гений, и мы с Витькой Суворовым все время на эту тему спорим. «Вить, — говорю ему, — ну вот тебе простой пример. Гитлер развивал автобаны, а товарищ Сталин — каналы, в его стратегическом мышлении транспорт будущего — водный: кто прав?».
Ну а зачем Иосиф Виссарионович в 40-м в Румынию полез? Сам же Витя пишет: то, что Сталин двинул чуть-чуть войска, тут же Гитлера напугало, и тот стал разрабатывать план «Барбаросса». Казалось бы, посиди ты еще год — не выдержал. Ошибка!
— А мировой пожар раздуть?
— Но этим-то он Гитлера спровоцировал, чего не надо было делать ни в коем случае, и получил 41-й год в результате. Или такой пример: Западную Украину захватил, а точнее — Восточную Польшу: вот не мог ее отпустить. Это какой-то хватательный рефлекс, да?
— Имперские амбиции...
— Но что же он получил? Возрождение национализма на Украине, которого до войны не было. Он самую взрывоопасную территорию взял — Галичину, где национализм никогда не умирал, и этим заразил всю республику.
Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
«Когда-нибудь у нас, думаю, поставят памятник политическому анекдоту: эта удивительная форма народного творчества нигде в мире не встречалась — только в социалистических странах, где люди были лишены информации, свободной печати и общественное мнение, запрещенное и репрессированное, находило столь необычно свое выражение. Краткий и по необходимости сжатый, максимально насыщенный информацией, любой советский анекдот стоит томов философских сочинений, а его упрощенность оголяет нелепость всех пропагандистских ухищрений. Анекдот пережил все самые тяжелые времена, выстоял, разросся в целые серии, по нему можно изучать всю историю советской власти, и, мало того, издать полное собрание анекдотов так же важно, как написать правдивую историю социализма.
В анекдотах можно найти то, что не оставило следа в печати, — мнение народа о происходящем: на любой вопрос есть ответ.
Как, например, расценил народ разоблачение культа личности? Когда Сталина вынесли из Мавзолея и похоронили у Кремлевской стены, на его могиле появился венок с надписью: «Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных».
А однажды исчез из Мавзолея Ленин. Принялись искать, обшмонали весь Мавзолей и нашли записку: «Уехал в Цюрих — начинать все сначала».
Или как потомки наше время оценят? В будущих энциклопедиях напишут: «Гитлер — мелкий тиран сталинской эпохи. Хрущев — литературный критик времен Мао Цзэдуна».
И, конечно, анекдоты о КГБ. В Египте нашли мумию, все египтологи мира собрались, не могут установить, что это за фараон. Пригласили советских специалистов, приезжают три египтолога в штатском. «Оставьте нас, — говорят, — с ним один на один». Оставили. День ждут, два, три — ничего. На четвертый выходят: «Рамзес XXV». Все поражены: «Как вы узнали?» — «Сам, сволочь, сознался».
Или на параде на Красной площади министр обороны объезжает войска. «Здравствуйте, товарищи танкисты!» — приветствует он. «Здра... жела... ва... маршал!» — дружно отвечают танкисты. Едет дальше: «Здравствуйте, товарищи артиллеристы!». — «Здра... жела... ва...». Наконец, подъезжает к войскам госбезопасности: «Здравствуйте, товарищи чекисты!». — «Здравствуйте-здравствуйте, гражданин маршал», — отвечают те с нехорошей усмешечкой.
А проблема борьбы за мир и советского миролюбия? Приходит еврей к раввину и спрашивает: «Ребе, ты мудрый человек, скажи: будет война или нет?». — «Войны не будет, — отвечает ребе, — но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется».
А что говорят советские люди о «загнивающем капитализме»? — «Гниет-то гниет, но запах какой!» — и потягивают сладостно носом».
Киев — Кембридж — Киев
(Окончание в следующем номере)