Почти 40 лет Владимир Буковский прожил в Кембридже — в крохотном, по-английски промозглом и по-русски прокуренном домишке с камином и запущенным садиком. Это аскетичное жилище, куда некогда сходились все нити советской политэмиграции и где находился ее мозговой центр, Владимир Константинович купил на гонорар за первую автобиографическую книжку «И возвращается ветер...», а написал он ее сразу после того, как в 1976-м его обменяли на Генерального секретаря Чилийской компартии Луиса Корвалана.Думаю, не будь этого повода вытолкать Буковского из страны, наши вожди и кормчие придумали бы другой, — слишком уж много крови попортил им неистовый бунтарь и «хулиган». Его пытались раздавить, сломить угрозами, арестами, психиатрическими диагнозами и длительными отсидками (всего Владимир Константинович провел за решеткой 12 лет), но он не покаялся, не попросил о помиловании, не отказался ни от одного своего слова и не сдал никого из товарищей («Сегодня это дело кажется мне безнадежным — именно поэтому я на него соглашаюсь», — любил говорить Буковский).
Этот матерый диссидент, чье имя стоит ныне в одном ряду с Сахаровым и Солженицыным, о политике вовсе не грезил и в инакомыслящие не рвался. Юношеский максимализм? Да, присутствовал. Отвращение к трусливым взрослым? Да, было, но не более того... В 17 за изготовление литературного журнала (рукописного, существовавшего в единственном экземпляре!), который партийные функционеры сочли идеологической диверсией, Владимира исключили из школы, в 19 за чтение стихов на площади Маяковского отчислили из университета, в 21 за запрещенную книгу арестовали — с кафкианской маниакальностью режим растил и закалял своих непримиримых противников.
В ходе первого же разговора следователь спросил Буковского: «За что вы нас ненавидите?» — и тот ответил: «Я вас не ненавижу — я вам просто не верю. Вы хотите строить коммунизм — стройте, а я не желаю: могу я себе позволить пару квадратных метров, где коммунизма нет?».
Владимира отправили на расправу в уголовную зону, а он научил блатной контингент грамотно «качать права» — по его наущению зеки писали жалобы даже в Мавзолей Ленину (дескать, вы говорите, что он вечно живой, — вот пусть и разбирается!) — неудивительно, что, уходя на этап, местный пахан наказал своим приближенным: «Этого берегите: мы каждый сидим за свое, а он — за общее».
Его норовили вычеркнуть из жизни, упрятав подальше — в пермские леса, а он выучил в заключении английский язык и прочитал фантастическое количество книг. Позднее, учась в Кембриджском университете на нейрофизиолога, во время выпускных экзаменов Буковский пользовался своими тюремными конспектами — пригодились они и в Стэнфорде, где он продолжил образование.
Чем же этот интеллигентный человек так напугал советскую власть? Убийства Хрущева и Брежнева он ведь не замышлял, бомбы в подполье не собирал, «Союз меча и орала» не создавал, программы, призывающие к борьбе за освобождение, не писал... Единственным его оружием была гласность — Владимир Константинович не хотел, чтобы кто-нибудь, как после разоблачений Сталина, сказал потом: «Я ничего не знал».
Давным-давно такие, как мой сегодняшний собеседник, шли в схиму и воодушевленно принимали муки во имя веры — впрочем, толпа одинаково настороженно относилась как к праведникам, так и к правозащитникам. Рядовому обывателю трудно было понять диссидентов, готовых рисковать свободой и здоровьем ради того, чтобы выйти на площадь и развернуть на несколько секунд плакаты с требованием освободить арестованных товарищей — некоторые, глядя на смельчаков, даже крутили у виска пальцем. Удивительно, правда, не то, что таких отчаянных голов набиралось всего-то две-три тысячи на весь Союз, а то, что в конце концов Система капитулировала перед ними и пала.
Когда в 91-м Буковский впервые после обмена на Корвалана прилетел в Москву, его встречала в аэропорту восторженная толпа, а вот назад провожали чуть ли не улюлюканьем. Бывшему политзаключенному навесили ярлык экстремиста, вечного диссидента, которому важен процесс, а не результат, а он просто призывал, убеждал, требовал не останавливаться на полпути: свергнув тоталитарный режим, не возводить с энтузиазмом авторитарный.
70-летие, а с ним и старость Владимир Константинович встречает в одиночестве, хотя вывезли его из страны вместе с родными. Увы, племянник Миша скончался в 18 лет от лейкемии, мать умерла в 2000-м и похоронена в Лозанне, сестра живет в Цюрихе. Теперь для Буковского «наше» — это британское, «у нас» — значит в Англии, правда, газон перед домом он долгое время не стриг, что в Британии воспринимают как вызов обществу. Однажды на улице почтенного писателя и ученого отловил сосед: «Сэр, у вас в доме хозяин умер?» (по их английским понятиям только покойнику позволено пренебречь стрижкой газона), и с тех пор раз в две недели Владимир Константинович приглашает помощника, который приводит траву в нужное состояние.
Он старается жить как истинный англичанин, но остается русским до мозга костей. От обиды на бывших соотечественников даже включил в завещание пункт о том, что запрещает себя хоронить в России (или переносить туда свой прах, как в последнее время заведено), пока там правят гэбэшники. Впрочем, этот желчный выпад прошел незамеченным — Буковского, кажется, никто дома не ждет ни при жизни, ни после смерти.
«НАМ ВЕДЬ ВДОЛБИЛИ В ГОЛОВЫ, ЧТО СТАЛИН — БОГ, А ОН ВОЗЬМИ ДА ПОМРИ — ЭТО БЫЛА ЕГО САМАЯ БОЛЬШАЯ ОШИБКА»
— Добрый вечер, Владимир Константинович: говорят, язык до Киева доведет, а меня вот желание встретиться с вами до Лондона довело, вернее, до Кембриджа. Накануне поездки сюда я прочитал вашу прекрасную биографическую книгу «И возвращается ветер...», множество статей, и, честно говоря, представлял, что живете вы в куда более комфортных условиях, а у вас, я смотрю, очень простой дом, хотя и в два этажа. «46-го года постройки», — обмолвились вы. Да, не роскошествовали после войны англичане...
— Какой уж есть. (Разводит руками).
— Вы известный ученый-физиолог, писатель, общественный деятель, ветеран правозащитного движения, один из наиболее ярких отечественных диссидентов, а почему вдруг в вас, человеке вроде обычном, среднестатистическом, таком, какими многие в СССР были, вызрел протест против советского — не хочу даже употреблять слово «режим» — строя?
— Ну, чтобы быть объективным, нужно иметь в виду, какое тогда было время, — все-таки в большой степени эпоха, ее общий контекст на нас влияет. Мне было 10 лет, когда умер Сталин, и это был самый сильный в моей жизни шок.
— Плакали?
«Все-таки это довольно постыдная вещь — ребенка ввести в заблуждение, правда?». Владимиру шесть лет, 1948 год
— Я — нет, но все вокруг обливались слезами, а я на все это широко раскрытыми глазами глядел и старался понять... Нам ведь вдолбили в головы, что он Бог, а товарищ Сталин возьми да помри — это была его самая большая ошибка. Помню, никак я не мог взять в толк: «Как же так? Значит, теперь никто за меня думать не будет?». Нам же показывали в Кремле окошко светящееся, за которым он всю ночь вроде работал, и говорили: «Сталин о вас думает», а теперь что же — самому мне соображать надо? Это вот ощущение, что Бога больше нет, для 10-летнего сознания — настоящее потрясение.
— Окружающие плакали сильно?
— Навзрыд.
— Искренне или это были слезы страха?
— Нет, искренне это не было, во всяком случае, не у всех, потому что буквально три года спустя Хрущев объяснил нам, что Иосиф Джугашвили был массовым убийцей, тираном и деспотом, и мало кто возмущался. Были какие-то волнения в Грузии, но очень поверхностно, а в России разоблачения эти восприняли все как должное, и это второй был шок — я понял, что все они, сволочи, врали. С тех пор наше поколение тем и отличалось, что мы абсолютно не доверяли никому старше нас, то есть обмануть можно один раз — второй не выйдет.
«НЕНАВИСТЬ У МЕНЯ НЕ К СТАЛИНУ БЫЛА, А К ТЕМ, КТО СТАРШЕ НАС: ОНИ ВСЕ ЗНАЛИ И ЦЕЛОМУ ПОКОЛЕНИЮ ДЕТЕЙ ЛГАЛИ»
— Сначала вы видели дружный, едва ли не всенародный плач, затем развенчание культа личности — у вас не возникло тогда ощущения, что народ, о котором говорили восторженно, с придыханием, — это на самом деле, извините за прямоту, всего лишь толпа, стадо?
— Мысль у меня другая была — о том, как легко люди мимикрируют, прикидываются и какие они лжецы. Все-таки это довольно постыдная вещь — ребенка ввести в заблуждение, правда? — и ненависть не к Сталину у меня была, а к ним — к тем, кто старше нас: они все знали и целому поколению детей лгали.
Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
«В сущности, ничего против того, чтобы быть пионером, я не имел. Дело это самое обыкновенное: подходит твой возраст — становишься пионером, потом комсомольцем, а затем и членом партии. На моих глазах так было со всеми — примерно так же, как переходят из класса в класс, однако дальше все оказалось хуже. Регулярно проводились пионерские сборы, какие-то смотры и линейки, и в то время, как счастливчики — непионеры шли себе домой, гулять и развлекаться, мы должны были париться и обсуждать какие-то скучнейшие вопросы успеваемости и поведения, проводить политинформации и так далее. При каждом случае учителя и воспитатели начинали тебя упрекать: ты же пионер, ты должен больше слушаться, не делать того и сего, и всем нам давались общественные поручения: выпускать стенгазету, готовить доклады, подтягивать отстающих, а главное — воспитывать других и друг друга, прорабатывать двоечников и нарушителей дисциплины. Иными словами, сами того не заметив, мы оказались в нашей традиционной вражде учеников и учителей на стороне последних, что было противоестественно и как-то подло — с точки зрения класса, это было предательством.
Получалось какое-то раздвоение: с одной стороны, как и весь класс, мы дразнили учителей и на уроке старались сделать им шкоду, а с другой стороны, на сборах должны были осуждать тех, кто это делал, и публично на них доносить. Некоторые из нас таким образом становились просто ябедниками и возбуждали всеобщую ненависть: большинство же лгали и лицемерили, притворялись, что ничего не знают и не видят, — при этом все мы должны были нарушителей осуждать.
Для меня все это стало особенно очевидно, потому что как лучшего ученика меня назначили пионерским председателем в нашем классе. Я должен был вести эти чертовы сборы, следить за тем, чтобы все остальные выполняли свои поручения, участвовать в заседаниях пионерского руководства всей школы и тому подобное. Непосредственно мне говорили учителя, о ком я должен поставить на сборе вопрос, кого предложить исключить из пионеров или как-то еще наказать — я же должен был участвовать в персональной проработке отстающих и нарушителей.
Однажды наша учительница позвала меня на такую проработку очередной раз — как обычно, мы втроем уединились на переменке, и в ее присутствии я должен был отчитывать своего провинившегося одноклассника. Я начал обычные в таких случаях уже надоевшие мне формальные уговоры, уверял, что он позорит всех нас, что должен исправиться, чтобы помочь этим всей стране строить коммунизм, как вдруг в голову мне пришла неожиданная мысль: фамилия этого парня была Ульянов, как и Ленина, и я начал его убеждать, что он позорит фамилию вождя, что с такой фамилией он обязан учиться, как учился Ленин, да еще добавил что-то о том, как бы, наверное, расстроился Ленин, если бы узнал о его поведении. Говорил я, видимо, очень красноречиво, убедительно и даже обидно, потому что вдруг он покраснел, сморщился и заплакал.
— Сволочь ты! — сказал он. — Гад! — Встал и ушел вон.
Учительница была от такого эффекта в восторге, хвалила меня, а я вдруг почувствовал себя действительно гадом и сволочью. Я вовсе не ощущал, что парень кого-то позорит, и никакого зла на него не имел — просто привык формально произносить слова, которые от меня требовались, и все, кому до сих пор их адресовал, понимали, что реагирую так неискренне, только чтобы от меня отвязались.
Никто на меня не обижался, и со всеми я был в приятельских отношениях — наоборот, ко мне относились с уважением, потому что никого не выдавал, а всегда делал вид, что ничего не заметил, и меня тоже никто не выдавал, а тут я сделал ему по-настоящему больно, и это меня поразило.
Я вдруг понял, что не хочу, не могу больше играть эту дурацкую роль. Зачем? Ради чего? Почему я должен быть в их руках орудием? — и я отказался. Меня уговаривали, прорабатывали, осуждали, однако я настоял на своем. Причину своего отказа не объяснял, так как, видимо, не смог бы ее объяснить, но с тех пор даже галстук носить перестал. Так делали многие: носили его в кармане и если старшие придирались, украдкой, в уборной, надевали: всегда можно было объяснить, что он испачкался, а родителям некогда постирать.
Было мне тогда лет 10, а в 14, когда стали всех принимать в комсомол, я туда не вступил. «Ты что, в Бога веришь?» — спрашивали меня с любопытством, но я опять ничего объяснять не стал. Долго ко мне приставали, потому что я хорошо учился и таких было положено принять в комсомол, но повлиять на мое решение никак не могли и отстали. «Смотри, — предупреждали многие ребята, — труднее будет в институт поступить!».
Другой не менее позорный эпизод относился примерно к тому же времени. В 1952 году началось дело врачей-вредителей, а с ним и гонение на евреев. Много было разговоров, что евреев всех вышлют, потому что они враги и хотят убить Сталина, нарастала ненависть к евреям у людей вокруг. Для всех нас Сталин был больше, чем Богом, — он был реальностью, в которой нельзя сомневаться, он думал за нас, он нас спасал, создавал нам счастливое детство, и на шкале человеческих ценностей большей величины быть не могло. Все хорошее приписывалось его воле, а все, что видели мы плохого, к нему отношения не имело, поэтому большего зверства, чем убить Сталина, придумать было нельзя.
Происходящее я переживал тяжело, и несколько раз мне снился навязчивый сон: будто сижу в огромном зале, полном народу, все аплодируют, кричат, а на трибуне — Сталин. Он произносит речь, и вот его прервали аплодисментами — он берет графин с водой, наливает ее в стакан и хочет выпить, а я один знаю, что вода в графине отравленная, но ничего не могу сделать. Я кричу: «Не пей, не пей!», но из-за оваций и криков мой голос не слышен, я собираюсь бежать к трибуне, но народу столько, что пробиться нельзя. Страх, что Сталина убьют, преследовал меня как кошмар — я буквально от этого заболел.
В нашей школе учились всего два еврея — один, Иосиф, довольно неприятный был парень: какой-то заискивающий, подобострастный и в то же время навязчивый, бесцеремонный. Я его не любил, и мы не дружили, а о другом, что он еврей, никто, кроме меня, не знал, — фамилия у него была украинская. Я видел его отца и мать и был в курсе, что они евреи, а он жил рядом со мной, и обычно мы шли в школу вместе. Друзьями мы не были, наше общение ограничивалось дорогой в школу, и теперь меня мучил вопрос: неужели его родители тоже хотят убить Сталина?
Наконец, одним утром чаша народного негодования переполнилась, и Иосифа начали избивать. Случилось это на перемене, на школьном дворе, а главное, били его те самые приятели, с которыми он водился, к которым больше всего лип. Толпа собралась большая, и всякий норовил его пнуть или ударить, причем объяснений или призывов никаких не требовалось: все просто понимали, что его можно бить, — никто за это не накажет. Несчастный же этот Иосиф вместо того, чтобы после первого избиения уйти, потащился зачем-то в школу и всем своим видом норовил показать, что он хороший, он со всеми и нисколько не обижается, поэтому его били и на следующей перемене, и на следующей, а он все так же, с жалкой улыбкой, продолжал липнуть к своим приятелям, и чем больше его били, тем больше он, казалось, приглашал продолжать.
Видимо, он никак не мог свыкнуться с мыслью, что нет у него больше приятелей, что он один против всех. Он хотел со всеми, готов был унижаться и заискивать, терпеть побои и издевательства, только чтобы не остаться одному. Каждый раз после перемены тащился он в класс весь в крови, с распухшими губами и все пытался заговорить с кем-нибудь как ни в чем не бывало. Он верил, что теперь-то уж все кончилось, все прошло и будет по-прежнему, но на следующей перемене все начиналось заново, а учителя только говорили ему сурово: «Пойди в туалет, умойся» — и никаких расспросов.
Я его не бил — он был настолько противен со своей жалкой, заискивающей улыбкой на разбитых губах, что просто боялся оказаться с ним рядом, и только с тоской ждал: когда же это закончится? Хоть бы уйти догадался или убили бы его, что ли! В то же время я отлично понимал, что этот вот Иосиф никакого отношения к Сталину не имеет — даже думать об убийстве не может, не способен. За что же его тогда бьют и почему никто это не прекратит? Почему я не попытаюсь остановить? Более того, со следующего утра я перестал ходить вместе со своим соседом в школу — старался чуть-чуть запоздать и, выходя из дверей, искал глазами его спину. То ли мне было стыдно, то ли противно — не знаю».
«ХРУЩЕВ ГРОЗНО ПОТРЯС ЗАПИСКОЙ: «КТО ЭТО ПРИСЛАЛ? ВСТАНЬТЕ!»
— Многие тем не менее оправдывались: «Мы даже не представляли, что творилось вокруг»...
— Не представляли размаха — да, так же, как немцы в гитлеровской Германии не подозревали о масштабах, скажем, Холокоста. В это я верю, потому что пропаганда о количестве жертв не сообщает, но вообще не знать, что такие вещи происходят, невозможно. Я совсем маленький был, когда соседа в доме напротив арестовали, и все шушукались: «За что, за что старика?». Отставной профессор, он на кухне сказал, что без Второго фронта мы бы войну не выиграли, — и все, исчез человек, так как можно не замечать того, что каждый день у тебя под носом творится?
— После ХХ съезда на комсомольских, партийных собраниях, где шло обсуждение доклада Хрущева о культе личности Сталина, вставали нередко молодые ребята и спрашивали: «А что ж вы молчали?»...
«Cистема, построенная на однопартийном правлении, неизбежно будет рождать Сталиных и не сможет их потом устранять — она всегда будет уничтожать попытки создать оппозицию, альтернативу». У гроба Сталина руководители КПСС и советского правительства: Вячеслав Молотов, Лазарь Каганович, Николай Булганин, Климент Ворошилов, Лаврентий Берия, Георгий Маленков. Во втором ряду: Никита Хрущев, Анастас Микоян и другие. 9 марта 1953 года
— Даже Хрущеву такой вопрос задали — в воспоминаниях кого-то из участников съезда я читал, что записка из зала пришла.
— Что же Никита Сергеевич ответил?
— Он грозно потряс запиской: «Кто это прислал? Встаньте!». Никто не поднялся, Хрущев повторил вопрос — и опять ни звука. «Вот и мы, — сказал он, — боялись так же, как тот, кто об этом спрашивает», хотя на самом-то деле это оправдание очень слабое. Ему и остальным оно понравилось, а нам, молодому поколению, — нет: как же ты в этом зале вообще оказался, если боишься встать и сказать что думаешь?
Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
«Смерть Сталина потрясла нашу жизнь до основания — занятий в школе практически не было, учителя плакали навзрыд, и все ходили с распухшими глазами, а по радио без конца передавали траурные марши, и чувствовалось как-то, что нет больше власти.
Какой-то человек кричал со слезами в голосе из окна глазной больницы: «Сталин — умер, а я — здесь!», не слышно было скандалов и драк во дворе, и люди говорили вполне открыто: «За кого теперь пойдут умирать? За Маленкова, что ли? Нет, за Маленкова народ умирать не пойдет!».
Огромные неуправляемые толпы текли по улицам к Колонному залу, где лежал Сталин, и ощущалось в этой необъятной, молчаливой, угрюмой толпе что-то жуткое. Власти сдерживать ее не решались — загородили только рядами автобусов и грузовиков некоторые боковые улицы, и толпа текла нескончаемо. По крышам и чердакам ухитрились мы пробраться аж до «Националя», и оттуда, с крыши, увидел я море голов. Словно волны ходили по этому морю — раскачивалась толпа, напирала, отступала, и вдруг в одном из боковых проулков под натиском ее качнулся и упал автобус — точно слон, улегшийся на бок. Несколько дней это шествие продолжалось, и тысячи людей в давке погибли — долго потом по улице Горького валялись пуговицы, сумочки, галоши, бумажки: даже львам на воротах Музея Революции втолкнул кто-то в пасть по галоше.
В день похорон завыли надрывно фабрики и заводы, засигналили автомобили и паровозы... Произошло что-то непоправимое, страшное — как же теперь жить-то будем? Отец родной, на кого ты нас покинул?
Прошли между тем почти два года, а мы жили все так же — во всяком случае, не хуже, и это само по себе было кощунством. Жизнь не остановилась: взрослые так же ходили на работу, а мы — в школу, выходили газеты, работало радио, и во дворе все шло по-старому — те же скандалы и драки. Сталина вспоминали все реже и реже, а я недоумевал — ведь умер-то Бог, без которого ничего происходить не должно... В это же время, словно тяжелые тучи, поползли упорные слухи о расстрелах и пытках, о миллионах замученных в лагерях. Освободили врачей-вредителей, расстреляли как врага народа Берию, а слухи все ползли и ползли, словно глухой ропот: «Самый-то главный враг народа — Сталин!».
Удивительно, как быстро поверили в это те самые люди, которые два года назад давились на его похоронах и готовы были за него умереть, — казалось, они всегда это знали, только говорить не хотели. Наконец, об этом объявили на съезде, и все те газеты и радио, книги и журналы, кинофильмы и школьные учебники, которые так долго твердили о его гении, принялись осуждать его «ошибки» и «извращения», все, кто многие годы профессионально занимался его восхвалением, теперь уверяли, что ничего прежде не знали (или боялись сказать). Тем, которые не знали, я не верил — слишком легко приняли они новое знание, да и как можно не заметить гибель миллионов людей, в том числе соседей, товарищей?
Не верил я и тем, которые боялись, — слишком большие чины получили они за свой страх. От страха можно промолчать, убежать или спрятаться, можно, наконец, поддакивать тому, кого боишься, но кто же заставлял их сочинять оды и хоралы, лезть в генералы и члены ЦК? От страха, в конце концов, не получают Сталинских премий и не строят дач.
Рассказывали, что на съезде кто-то послал Хрущеву записку: «А где же вы тогда были?», и якобы Хрущев спросил: «Кто это написал? Встаньте!». Никто, разумеется, не встал. «Так вот, — сказал Хрущев, — я был как раз там, где сейчас вы». Многим этот ответ нравился, многим казался убедительным, а я презирал их обоих: и Хрущева, и автора записки. Им обоим, знавшим правду, не хватало смелости сказать об этом открыто, но оба они там, где требовалась смелость, могли и не быть — никто не заставлял их находиться в этом зале, вблизи власти.
Как же могло случиться, что люди до сих пор боятся встать? Как мог один человек, ну, пусть 10 человек, захватить власть и всех держать или в страхе, или в неведении и когда же все это началось? Хрущеву казалось, что он все объяснил, дал на все вопросы ответы — дескать, разобрались, отпустили невиновных, помянули убитых, и можно жить дальше, но для нас, в особенности для моего поколения, вопросы только начинались, для нас, довоенной жизни не знавших и впитать коммунистическую догму не успевших, ставились под сомнение самые основы этой жизни.
Нам уже успели внушить, что коммунизм — самое передовое учение, а Сталин — воплощение этих идей, и вдруг Сталин оказался убийцей и тираном, жутким выродком, не лучше Гитлера! Что же тогда такое эти передовые идеи, если они породили Сталина? Что же тогда партия, если она, выдвинув Сталина, не могла его остановить? Боялась или не знала — не все ли равно? — ведь даже теперь, когда все открылось, они встать боятся. Первый, самый очевидный вывод напрашивался сам собой: система, построенная на однопартийном правлении, неизбежно будет рождать Сталиных и не сможет их потом устранять — она всегда будет уничтожать попытки создать оппозицию, альтернативу.
В то время много говорили о внутрипартийной демократии, но для нас это звучало неубедительно. Почему это демократия должна быть только внутрипартийной? Что же, все остальные — не люди, что ли? Мы же не выбираем партию — они сами себя выбирают, и выходит, те самые коммунисты, которые и породили Сталина, и поддерживали, опять берутся устанавливать высшую справедливость путем демократии внутри себя? Опять они будут говорить от лица народа, который их на это не выбирал? Те же негодяи, которые 30 лет врали нам о Сталине, будут и дальше о партийной демократии врать? Кто же в нее поверит? — да ведь и ничего, ровным счетом ничего не изменилось, и если сейчас, временно, миллионы людей не убивают, то где гарантия, что этого не случится завтра? Система та же, и люди те же: даже никто не наказан, никого не судили, да и кого судить? Виновны все — и те, кто убивал непосредственно, и те, кто отдавал приказы, и те, кто одобрял, и даже те, кто молчал: каждый в этом искусственном государстве выполнял ту роль, которую ему отвели и за которую платили, — большой кровавый спектакль.
Ну, вот хотя бы мои родители — скромные, тихие, честные люди, но они журналисты, они создают ту самую пропаганду, которая так подло обманула меня и которая была призвана оправдывать убийства или замалчивать их. Один большой очерк отца понравился Сталину, и по его личному распоряжению его приняли в Союз писателей — он стал писателем.
Это было совсем недавно, словно вчера: все радовались и его поздравляли. Очерк передавали по радио, печатали в «Правде», издали отдельной книгой — чему же было радоваться? Он исполнил свою подсобную роль, и главный палач его наградил. Какое мое дело, чем они оправдывали свое соучастие? — может быть, даже тем, что им нужно кормить меня, а я сам, разве я был лучше? Мало того, что я ел их хлеб, — я еще был пионером, участвовал в работе этой страшной машины, продукцией которой были либо трупы, либо палачи: разве мне легче оттого, что этого тогда не понимал? Разве легче человеку, если он узнает, что случайно, без умысла стал соучастником убийства? — и вспомнился мне Иосиф, за которого я не вступился, и Ульянов, которого терзал его однофамильцем. Так бы и шел, наверное, от ступеньки к ступеньке, из пионеров в комсомольцы, затем в партию, как из класса в класс: лет через 40, может, приветливо махал бы рукой с трибуны народным массам или подписывал ордера на арест, а под старость мои же дети сказали бы мне: «Где ты был? Почему молчал? Как мог все это допустить?» — и мой кусок хлеба стал бы им поперек горла».
«КОГДА ПЕРВЫЙ РАЗ ПОПАЛ НА ЛУБЯНКУ, БЫЛ УВЕРЕН, ЧТО БУДУТ ПЫТАТЬ, И КОГДА ЭТОГО НЕ СЛУЧИЛОСЬ, БЫЛ СИЛЬНО РАЗОЧАРОВАН»
— Смерть Сталина и осуждение на ХХ съезде культа его личности — именно эти два события стали для вас поворотными?
— Плюс венгерская революция...
— ...56-го года, подавленная советскими войсками...
— Все — после этого мы были готовы на восстание, на что угодно.
— Вокруг комсомольцы и коммунисты, в мозг впивается мощная пропаганда: «Страна победившего социализма! На нас с завистью смотрит весь мир! Жить все лучше и лучше! Советский человек уже полетел в космос! Целина дает рекордные урожаи!»... Казалось бы, все замечательно, и вдруг — вы, убежденный антисоветчик: вы были белой вороной или одним из десятков тысяч недовольных?
— Понимаете, по настроениям, по пониманию ситуации таких было много — куда больше, чем принято думать, просто люди, понимая, какие грозят последствия, предпочитали об этом не говорить. У каждого, в конце концов, свой выбор: человек, скажем, выдающимся музыкантом мечтает стать и рисковать Богом данным талантом, своей единственной жизнью ради того, чтобы высказать вслух то, что и так все знают, но о чем просто молчат, не хочет...
— Вы понимали, что, выступая против советского строя, можете потерять и свободу, и жизнь?
— Конечно, но это был наш выбор — для меня совершенно очевидный, и более того, не зная реальности до конца, мы сгущали немножечко краски. Я, например, когда первый раз попал на Лубянку, был уверен, что меня будут пытать, и когда этого не случилось, был сильно разочарован.
— За что же и как вы впервые там оказались?
— Это сколько ж мне было? Да, 21 год... Официально мне вменили в вину владение запрещенной книгой — это 70-я статья («Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления советской власти, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого содержания». — Д. Г.), но это был повод — они уже следили за мной давно.
— Сердечко из груди, когда вас привезли на Лубянку, выскакивало?
— Нет, у меня возникло вдруг ощущение, что здесь мне и надо на самом деле быть, тут мне и место. Вызвали на допрос... Я-то ждал, что будут пытать, а они пальцем не тронули.
— Какой это год?
— 63-й — я просидел там, наверное, месяца два. Тогда еще внутренняя тюрьма на Лубянке работала — потом закрыли ее: все вертухаи там были еще сталинские, порядки — тоже. Единственно, уже не били, не пытали и по ночам не допрашивали, тогда как при Сталине этот конвейер работал бесперебойно.
— Оттепель наступила...
«Хрущеву казалось, что он все объяснил, дал на все вопросы ответы — дескать, разобрались, отпустили невиновных, помянули убитых, и можно жить дальше, но для нас, в особенности для моего поколения, вопросы только начинались»
— Да, но внутренне я готовился, и мне — конечно, пацан молодой! — интересно было: выдержу, не выдержу... Как бы вызов такой, а они не пытают — во трусы!
Где-то на третий день генерал КГБ вызвал. Ни в какие хитрости психологические не вдавался — взял ордер на арест и сказал: «Если вы нам сейчас все чистосердечно расскажете, я этот ордер порву и пойдете домой, а нет — подпишу». Все очень просто...
— ...доходчиво...
— ...а мне это оскорбительным показалось: «Ты что, вербуешь меня, сволочь, что ли?» — и я его по-черному обматерил.
— Вы, простите, были студентом биолого-почвенного факультета Московского университета?
— На тот момент уже нет: из МГУ меня выгнали.
— 21-летний мальчишка, по сути, никто — и генерала КГБ послали по матушке?
— Причем очень обстоятельно его обложил. Не отреагировал он никак — покачал головой, подписал ордер и распорядился: «Уведите!».
— Глядя сегодня, полвека спустя, на себя той поры, вы считаете свое поведение смелым, глупым или безрассудным?
— Ни то, ни другое, ни третье... Вести я себя всегда старался естественно, и вот чего никогда не хотел, так это кривить душой, идти против совести. Решил для себя, что этого делать не буду и в первую очередь потому, что насмотрелся на старшее поколение.
— Не желали становиться такими, как они?
— Да: вы вот видели, как миллионы людей убивают, и делали вид, что этого нет? — я так не хочу.
«У НИХ ПРОБЛЕМЫ, ДЕТИ, КАРЬЕРА, А Я МОЛОДОЙ: НИ СЕМЬИ, НИ ПРОФЕССИИ — ЧТО Ж МНЕ МОЛЧАТЬ-ТО?»
— Каждому дана единственная и неповторимая жизнь, которую хочется прожить красиво, достойно, а Советский Союз был страной приспособленцев...
— ...вот!..
— Люди, которые в глубине души СССР ненавидели, ради карьеры, собственного спокойствия, того, чтобы по вечерам приходить безмятежно домой к жене и детям, кривили душой, ходили на партсобрания, выступали, одобряли, клеймили... Вам не говорили: «Тебе что, больше всех надо? Чего на рожон лезешь?»?
— Вообще-то, я много чего наслушался: и хорошего, и плохого, а знал одно: народ эту власть не принял. Пусть люди прикидываются, пусть вслух никогда этого не произнесут, но внутреннее чутье мне подсказывало: советский режим, коммунистическую идеологию Россия отторгла — я это почувствовал очень рано, с детства, и считал, что со всеми тут заодно.
— Только страна помалкивала, а вы протестовали...
«Сидел я четвертый раз и знал, что нет большего разочарования в жизни, чем освобождение из тюрьмы»
— Ну, мало ли... У них проблемы, дети, карьера, а я молодой: ни семьи, ни профессии — что ж мне молчать-то?
Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
«Как ни кинь, выходило, что других университетов, кроме Владимирской тюрьмы, уже у меня не будет: если даже не намотают нового срока, выйду из ссылки я в 83-м году, и будет мне 41 год — совсем не возраст для обучения, да и на воле ничего хорошего меня не ждало. Это только новичок, который первый раз сидит, — тот воли ждет да дни считает, и кажется ему эта воля чем-то светлым, солнечным и недостижимым — я-то сидел уже четвертый раз и знал, что нет большего разочарования в жизни, чем освобождение из тюрьмы. Знал также, что больше года мне на этой проклятой воле никогда продержаться не удавалось и никогда не удастся, потому что причины, которые загнали меня в тюрьму в первый раз, загонят и во второй, и в третий. Они, эти причины, неизменны, как неизменна и сама советская жизнь, как не меняешься и ты сам — никогда не позволят тебе быть самим собой, а ты никогда не согласишься лицемерить и лгать: третьего же пути не было.
Потому-то, каждый раз освобождаясь, я думал только об одном — как бы успеть побольше сделать, чтобы потом, уже снова в тюрьме, не мучиться по ночам, перебирая в памяти все упущенные возможности, чтобы не казниться, не терзаться, не стонать от злости на свою нерешительность. Эти вот бессонные терзания были в моей жизни самым мучительным, и оттого короткие промежутки свободы назвать нормальной жизнью было никак нельзя. Это была лихорадочная гонка, вечное ожидание ареста, вечные агенты КГБ, дышащие в затылок, и люди, люди, люди, которых не успеваешь даже разглядеть как следует. Если ты встретился с человеком один раз и он тебя не продал, считаешь уже его хорошим знакомым, если два — близким другом, три — закадычным приятелем, как будто полжизни прожил с ним бок о бок.
Увидев кого-либо в первый раз, неизбежно смотришь на него как на будущего свидетеля по твоему будущему делу, неизбежно прикидываешь, на каком допросе он расколется — на первом или на втором, на каких его слабостях попытается играть КГБ? Робкий — значит, запугают, самолюбивый — постараются унизить, любит детей — пригрозят забрать их в интернат, и смотришь ему в глаза вопросительно — выдержит или не выдержит, когда припугнут сумасшедшим домом? Редко кто выдерживает, а потому не отягощай память ближнего излишней информацией, не ставь его перед необходимостью мучиться потом угрызениями совести. Ты прокаженный, ты не имеешь права на человеческую жизнь, каждый, кто коснулся тебя, рискует заразиться, и если кого-то действительно любишь — избегай его, сторонись, делай вид, что не узнал, не заметил, иначе завтра на голову ему обрушится вся мощь государства.
Оттого-то, втискивая 25 часов в сутки и растягивая неделю в месяц, ты должен сделать максимум возможного и даже невозможного, потому что завтра опять будешь в лефортовской камере и долго потом не сможешь ничего сделать — может быть, никогда. Опять будешь по ночам перебирать в памяти все, что упустил, что мог сделать лучше и сильнее, будешь казнить себя за нерасторопность, ведь столько десятилетий люди не могли даже плюнуть в морду тем, кто их убивал, и миллионы их сгинули, мечтая хоть чем-нибудь за свои мучения отплатить, а у тебя была возможность кричать на весь мир, были друзья, на которых можно положиться, было время — что ты успел? Миллионы мертвых глаз будут обжигать тебе душу укоризненными вопрошающими взглядами.
В Сибири мне рассказывали об одном способе охоты на медведя. Где-нибудь вблизи медвежьей тропы на сосне прячут приманку — обычно мясо с тухлинкой, а на ближайший толстый сук этой сосны привязывают здоровенную тяжелую колоду так, чтобы она заслоняла к приманке путь и притом свободно раскачивалась на канате. Медведь, чуя приманку, лезет на ствол, встречает на пути колоду, но по своей медвежьей натуре даже не пытается эту колоду обойти, а отодвигает ее в сторонку и лезет дальше. Колода, качнувшись в сторону, бьет медведя в бок, мишка ярится, толкает ее сильнее, та, естественно, бьет его еще сильнее, медведь — еще сильнее, колода — еще сильнее...
Наконец, колода бьет его с такой силой, что оглушает и сшибает с дерева: примерно такие же отношения сложились у меня с властями. Чем больший срок мне давали — тем больше я старался сделать после освобождения, чем больше я делал — тем больший срок получал, однако и время менялось, и возможности мои увеличивались, и трудно было сказать, кто же из нас медведь, а кто колода и что из этого всего выйдет, — я, во всяком случае, отступать не собирался.
Выходило таким образом, что не только эти пять месяцев расписаны у меня вперед, но и вся жизнь: 10 месяцев в лагере, пять лет в ссылке, потом — в лучшем случае — год лихорадки, называемой свободой, затем еще 10 лет тюрьмы и еще пять ссылки. Это уже, кажется, мне будет 57 лет? Ну, еще на один круг могло хватить времени, а умирать выходило опять на тюрьму — оттого-то и не ждал я ее, эту свободу, не считал дней и месяцев. Сам себе я напоминал того джинна из сказок «Тысячи и одной ночи», которого посадили в бутылку, и первые пять миллионов лет он клялся озолотить того, кто его освободит, а вторые пять миллионов лет — уничтожить того, кто его выпустит: во всяком случае, чувства этого джинна мне были понятны.
Была, однако, и другая причина, заставлявшая расписывать тюремное время вперед и каждую минуту использовать для занятий, — сама тюрьма.
Человек, не дисциплинирующий себя, не концентрирующий внимания на каком-либо постоянном занятии, рискует лишиться рассудка или уж, во всяком случае, утратить над собой контроль. При полнейшей изоляции, отсутствии дневного света, при монотонности жизни, постоянном голоде и холоде впадает он в какое-то странное состояние, полудрему-полумечтательность. Часами, а то и целые дни напролет может глядеть он невидящими глазами на фотокарточку жены и детей, или листать страницы книги, ничего не понимая и не запоминая, или вдруг заводит с соседом бесконечный, бессмысленный спор на совершенно вздорную тему, как бы застревая на одних и тех же доводах, не слушая собеседника и фактически не опровергая его аргументов. Человек абсолютно не может сосредоточиться на чем-то определенном, уследить за нитью рассказа.
Странное что-то происходит и со временем. С одной стороны, несется оно стремительно, поражая этим воображение. Весь нехитрый распорядок дня с обычными, монотонно повторяющимися событиями: подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой, подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой — сливается в какое-то желто-бурое пятно, не оставляющее никаких воспоминаний, ничего, за что могло бы зацепиться сознание, и вечером, ложась спать, человек, хоть убей, не помнит, что же он весь день делал, что было на завтрак или на обед. Более того, сами дни неразличимы, полностью стираются из памяти, и замечаешь вдруг, будто тебя кто толкнул: батюшки, опять баня! — это значит семь, а то и 10 дней пролетело. Так и живешь с ощущением, словно каждый день у тебя баня, а с другой стороны, это же самое время ползет удивительно медленно: казалось, уже год прошел — ан нет, все еще тот же месяц тянется, и не видно ему конца.
Опять же становится человек страшно раздражительным, если что-то нарушает его монотонную жизнь. Вдруг, например, с нового месяца гулять водят не после завтрака, а после обеда — какая, казалось бы, разница, однако это доводит до бешенства, почти до исступления. Или поругался с надзирателем, или вызвал на беседу воспитатель, а ты с ним завелся — и вот уже ни читать не можешь, ни спать, ни думать о чем-нибудь другом: строчки в глазах прыгают, мысли скачут, а тебя всего аж трясет.
Ну что, казалось бы, необыкновенного? Этих споров, этих бесед, этой ругани с надзирателями было в твоей жизни столько, что и сосчитать невозможно, однако несколько дней и ночей ты будешь перебирать в уме, что сказал он и что ты ответил, что мог ты сказать, да не сказал, не сообразил сразу, и как бы ты мог его особенным образом поддеть или обрезать — более ехидно или более убедительно. Словно испорченная пластинка, этот разговор все крутится и крутится в мозгу, и нет сил его остановить. Или вот получишь из дому открытку какую-нибудь цветастую и смотришь, смотришь на нее, как идиот, и так дико разные непривычные цвета видеть, что оторваться не можешь.
Нельзя сказать, чтобы голод был очень мучителен, — это ведь не острый голод, а медленное хроническое недоедание, поэтому очень скоро перестаешь ощущать его резко — остается нечто монотонно сосущее, наподобие тихой тянущей зубной боли. Даже перестаешь понимать, что это голод, а так, через несколько месяцев, замечаешь вдруг, что стало больно и неловко сидеть на лавке и ночью, как ни ляг, все что-то жмет или давит — уж и матрац несколько раз перетрясешь, и ворочаешься с боку на бок, а все неловко. Только так и ощущаешь, что кости вылезли, но это тебе как-то даже безразлично, а еще с койки не надо резко вставать — голова кружится.
Самое же неприятное — это ощущение потери личности, точно мордой тебя проволокли по асфальту и совсем не осталось никаких характерных черт и особенностей. Словно твою душу со всеми ее изгибами, извивами и потайными углами да узорами гигантским прогладили утюгом, и стала она плоская и ровная, как картонная манишка.
Затирает тюрьма — от этого каждый норовит как-то выделиться, проявить свою индивидуальность, оказаться выше других или лучше. У блатных в камерах постоянные драки, постоянная борьба за лидерство, убийства даже бывают — у нас, конечно, этого нет, но через четыре-пять месяцев сидения в одной и той же камере с одними и теми же людьми становятся они тебе понятны до омерзения (так же, видимо, как и ты им). В любой момент знаешь, что они сейчас сделают, о чем думают, о чем спросить собираются, а чаще всего в камере и не говорят ни о чем, потому что все друг о друге знают, и удивляешься, как же малосодержательны мы, люди, если через полгода уже и спросить друг у друга нечего.
Особенно же тяжко, если есть у твоего сокамерника какая-нибудь бессознательная привычка — например, шмыгать носом или ногой постукивать. Уже через пару месяцев совершенно невмоготу становится, убить его готов, но вот развели вас в разные камеры или попал ты в карцер, и через некоторое время встречаетесь, как родные: сразу куча вопросов, рассказов, новостей, воспоминаний — праздник на неделю.
Бывает, конечно, и полная психологическая несовместимость, когда люди и двух дней в камере не могут прожить, а жить им там предстоит так годами. Вообще же все человечество делится на две части: на тех, с которыми ты мог бы сидеть в одной камере, и на тех, с которыми не смог бы, но ведь никто твоего согласия не спрашивает, поэтому необходимо быть предельно к своим сокамерникам терпимым и в то же время подавлять свои привычки и особенности: ко всем нужно приспособиться, со всеми поладить, иначе жизнь станет невыносимой.
Помножьте теперь все эти тяготы на годы и годы, возведите в квадрат, добавьте сюда все те уроки, которые получили до этого, в других лагерях и следственных тюрьмах, и тогда вы поймете, почему нужно занять каждую свою минуту постоянным делом — лучше всего изучением какого-нибудь сложного, запутанного предмета, требующего громадного напряжения внимания.
От постоянного электрического света веки начинают чесаться и воспаляются, десятки раз читаешь одну и ту же фразу, но никак не можешь ее понять, с огромными усилиями одолеваешь страницу, но только ее перевернул — уже ни слова не помнишь. Возвращайся назад, читай 20, 30 раз одно и то же, не позволяй себе курить, пока не осилишь главу, не позволяй ни о чем думать, мечтать или отвлекаться и даже сходить в туалет — для тебя нет ничего важнее на свете, чем выполнить то, что наметил на сегодняшний день. Если назавтра ты ничего не помнишь — бери и читай заново, и если книгу закончил, можешь позволить себе один выходной день, только один, потому что уже на второй память начинает слабеть, внимание рассредоточивается и ты опять медленно погружаешься, уходишь, точно утопающий, под воду — глубже, глубже, пока не начнет звенеть в ушах, а цветные круги не поплывут перед глазами, и еще неизвестно, вынырнешь ли.
Особенно это заметно в карцере, в одиночке: ни книг, ни газет, ни бумаги, ни карандаша. На прогулку не водят, в баню тоже, кормят через день, окна практически нет, лампочка где-то в нише, в стене, у самого потолка, еле-еле потолок освещает. Один выступ в стене — твой стол, другой — стул, больше 10 минут на нем не просидишь. Вместо кровати на ночь выдается голый деревянный щит, теплой одежды не полагается. В углу параша, а то и просто дырка в полу, из которой прет целый день вонь — словом, цементный мешок, да еще и запрещено курить. Грязь вековая, по стенам кровавая харкотина, потому что туберкулезников сюда тоже сажают — тут вот и начинается твой спуск под воду, на самое дно, в самую тину: так в тюрьме это и называют — спустить в карцер, поднять из карцера.
Первые дня три еще шаришь по камере, ищешь — может, кто до тебя пронести ухитрился махорки и спрятал остатки, может, где-то окурки заначил: все ямки и трещинки облазаешь. Еще существуют для тебя ночь и день — днем все больше взад-вперед ходишь, а ночью стараешься заснуть, но холод, голод и однообразие берут свое. Дремать можно лишь минут 10-15 — затем вскакиваешь и минут 40 бегаешь, чтобы согреться. Потом опять дремлешь минут 15 — или привалясь на щит (ночью), или подвернув под себя ногу, прямо на полу, спиной упершись в стену (днем), затем опять вскакиваешь и полчаса бегаешь.
Постепенно чувство реальности совершенно утрачивается: тело деревенеет, движения становятся механическими, и чем дальше, тем больше превращаешься в какой-то неодушевленный предмет. Трижды в день дают кипяток, и он доставляет несказанное наслаждение, точно оттаивает все у тебя внутри и временно возвращается жизнь. Все в тебе наполняется сладкой болью — минут на 20. Дважды в день перед оправкой дают клочок старой газеты, и уж этот клочок ты прочитываешь от первой до последней буквы, причем несколько раз. В памяти перебираешь все книжки, какие читал, всех знакомых, все песни, какие слушал, начинаешь складывать или множить в уме цифры, всплывают обрывки каких-то мелодий, разговоров. Время абсолютно не движется — ты впадаешь в забытье, то вскакиваешь и бегаешь, то опять дремлешь, но жизнь это не разнообразит. Постепенно пятна грязи на стене начинают сливаться в какие-то лица, точно вся камера украшена портретами сидевших здесь до тебя зеков — галерея портретов твоих предков.
Можно часами разглядывать их, расспрашивать, спорить, ссориться и мириться, но через некоторое время и они уже не вносят разнообразия. Ты знаешь о них все, словно просидел с ними в одной камере полжизни. Некоторые раздражают тебя, с некоторыми еще можно перекинуться словцом, а есть такие, которых нужно сразу же обрезать, иначе они становятся слишком навязчивыми. Они будут нудно и монотонно рассказывать никчемные подробности своей никчемной жизни, будут врать и приукрашивать, если заметят, что ты их не слушаешь, они услужливы и суетливы до омерзения. Другие молчат и исподлобья угрюмо поглядывают — с ними держи ухо востро: только заснешь, могут и пайку стянуть. Есть и дружелюбные, общительные ребята, обычно помоложе, с которыми и пошутить можно, — они покладисты, никогда не унывают и готовы за компанию удавиться (такие обычно сидят за хулиганство, групповое изнасилование или групповой грабеж).
В углу, над парашей, живет старый вор-законник — он сразу же начинает интриговать, настраивать разные группки друг против друга и всех их против тебя. Шушукается с ними по углам, обменивается какими-то многозначительными взглядами, важно и авторитетно, ни к кому конкретно не обращаясь, травит бывальщину: рассказывает о пересылках, о лагерях, об убийствах. Он явно провоцирует в камере конфликт, хочет установить свой порядок, он знает, кому что положено, а кому не положено, серьезной стычки с ним не избежать, и лучше это делать сразу, пока он не сколотил своей группировки, пока его авторитет не утвердился — впрочем, и это все тонет, стирается и оставляет тебя один на один с вечностью, с небытием.
С Дмитрием Гордоном. «Если ты встретился с человеком один раз и он тебя не продал, считаешь уже его хорошим знакомым, если два — близким другом, три — закадычным приятелем, как будто полжизни прожил с ним бок о бок»
Трудно понять, где кончаешься ты и начинается эта бесконечность. Тело твое — уже не ты, мысли твои тебе не принадлежат — они приходят и уходят сами собой, не повинуясь твоим желаниям, да и есть ли у тебя желания? Я абсолютно уверен, что смерть — это не космическая пустота, не блаженное ничто: нет, это было бы слишком успокоительно, слишком просто. Смерть — это мучительное повторение, нестерпимое одно и то же, а потому возникает навязчивый, однообразный не то сон наяву, не то размышления во сне.
В первой серии события происходят среди сложных, гудящих станков, монотонно двигающих рычагами. Огромные ножи с лязгом и свистом опускаются со всех сторон, крутятся шестеренки и зубчатые колеса, с грохотом брякаются гигантские стальные кулаки. Каждую секунду тебя может рассечь пополам, сплющить в лепешку или затянуть в огромные шестерни, ты в постоянном движении — то отскакивая в сторону, то отшатываясь назад, то пригибаясь, стараешься выбраться из этих механических, металлических, рычащих джунглей. Никакого ритма и никакой закономерности у этих машин, ножей и рычагов нет — сплошной хаос, и ты должен чутьем угадать, в какую сторону прыгнуть, чтобы не быть раздавленным. Ни на секунду остановиться нельзя, ибо там, где только что ты стоял, уже пронесся многотонный стальной молот и от его удара все вздрогнуло, а сзади, сверху, сбоку уже свистит, шипит и грохочет — так проходят тысячи лет, но это только первая серия.
Во второй серии совершается какая-то постыдная церемония. В огромном здании по бесконечным залам и переходам движется нескончаемый поток людей: страшная давка, и все хотят пробиться вперед — туда, где происходит главное таинство. Неестественный свет озаряет этот поток, но все происходящее исполнено какого-то омерзительного значения: что-то позорное, нестерпимо постыдное — толпа голых людей всех возрастов с уродливыми телами, и ты среди них. Все это происходит под однообразную, повторяющуюся мелодию — не то хорал, не то заклинания, которым подчиняются все ваши движения, — так еще тысячи лет.
В третьей серии — не то комната, не то шахматная доска, не то люди, не то шахматные фигуры, потому что все вы связаны очень сложными психологическими отношениями. От каждого твоего слова или малейшего движения зависит, что они сделают, а это, в свою очередь, влияет на тебя, на всех и на каждого, поэтому каждый из присутствующих должен постоянно производить в уме невероятно сложные расчеты, учитывая всевозможные решения остальных, и этим расчетам нет конца, как нет конца числу возможных комбинаций. Все вы сосредоточенны и напряженны, вы считаете, предполагаете, допускаете, опровергаете, пересчитываете, комбинируете, и так до бесконечности, потому что вы сцеплены намертво тканями взаимоотношений, при этом каждый старается выглядеть совершенно беззаботным.
Тут ты вскакиваешь на ноги и начинаешь бегать из угла в угол, взад-вперед, туда-сюда, потому что все тело затекло и онемело. Бегаешь так и бегаешь, пока однообразие стен и твоих собственных движений не возвратит тебя опять в первую серию, в машинное отделение с его ножами, молотами, колесами и рычагами. Так проходят целые эпохи, и все становится омерзительно: все, что внутри тебя, и все, что снаружи, — все это известно заранее, измусолено твоими взглядами и размышлениями. Сам себе человек становится противен до тошноты — только уйти от самого себя некуда. Эта вот мучительная пустота долго потом не заживает в сознании, как открытая рана, и только много спустя становится она шрамом в душе. Ничего не остается в памяти от этого времени — провал».
Киев — Кембридж — Киев
(Продолжение в следующем номере)