Телепередача
Евгений ЕВТУШЕНКО: «Кончаются войны не жестом Фемиды, а только, когда, забывая обиды, войну убивают в себе инвалиды, войною разрезанные пополам»




Он был очень заметным и ярким, как пестрые, попугаис­тые рубашки, галстуки и кепки, которые носил не эпатажа ради, а в отместку советскому прошлому с его стрем­лением все унифицировать, свести к чему-то серому, бесцветному и безвкусному. И он, кстати, точнее всех о себе сказал — еще в начале пути, в 55-м:

«Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого 
во мне перемешалось
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
«Где цельность?».
О, в этом всем огромная 
есть ценность!..».

Сейчас, когда на 85-м году такой насыщен­ной удивительнейшими событиями жиз­ни Евгения Александровича Евтушенко не стало, можно сколь угодно долго рассуждать, был ли он гениальным поэтом или просто большим, сколько у него выдающихся стихов и какой процент средних, почему так много ему сходило с рук, когда другим дозволялось ничтожно мало, стремился ли он угодить и угадать, если чувствовал в этом необходимость, но...

Это ему опальный Пастернак, рядом с которым его и похоронили в подмосковном Переделкине, написал: «Дорогой Женя, Евгений Александрович, вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся доказательствами своего таланта. Я уверен в вашем светлом будущем...».

Это его «Станцию Зима» в переводе на английский читали перед концертами своего первого европейского тура легендарные «Битлз».

Это его представлял переполненному стадиону в Гаване тогда еще молодой, только пришедший к власти и покоривший своей харизмой весь мир кубинский лидер Фидель Кастро.

Это его любили «Белла Первая музы российской» Белла Ахмадулина и первая красавица Колумбии Дора Франко.

Это ему Габриэль Гарсия Маркес настойчиво советовал: «Женя, уж если ты пишешь прозу, обязательно купи компьютер — без него в этом деле никак».

Это он до своих почти 85 сохранил мальчишеский задор и невероятное любопытство, это ему было так интересно жить, как некоторым неинтересно и в 20.

Казалось, Евту­шен­ко интересовало абсолютно все — он мог позвонить среди ночи (правда, по его времени, по оклахомскому, среди дня) и спросить: «Ну и как тебе «Омерзительная восьмерка» Тарантино?», а закончить разговор увлекательнейшим рассказом о забытом украинцами писателе-одессите Семене Липкине. Или о незабытом, но, наоборот, затертом и сотни раз перекрученном и исковерканном Тарасе Шевченко: «Дима, как я любил эту Колиивщину, «Гайдамаков» этих, в юности! Любил, но не понимал, сколько там, помимо героики, других смыслов! Почему же не снимут по этому произведению фильм? — он мог бы стать великим!».

Евгений Александрович, кстати, еще и сам хотел снимать кино. И издавать романы. И продолжать свой колоссальный труд — «Антологию русской поэзии». «Меня почему-то упрекают в зависти к тем, кто больше меня, кому больше дано свыше, — сетовал Евту­шен­ко, — но будь я действительно так завистлив, смог бы выбирать из чужого — лучшее, да еще столько лет подряд? Кто из поэтов заботился так о том, чтобы других поэтов не забывали?».

Последние месяцы жизни (да кто же верил, что последние? — я, например, думал: выкарабкается, обязательно еще почитает мне, как больше никто не умеет читать!) Евгений Александрович сокрушался оттого, что российские кинематографисты выставили его в дурном свете в сериале «Таинственная страсть» — по одноименной книге Аксенова о шестидесятниках.

Первые серии, где не было еще ни грязного белья, ни мелочных ссор, ни письма против Пастернака, которое киношный Евтушенко якобы уговаривал подписать Ахмадулину, привели поэта в восторг: «Как все похожи! Смотрю — и вспоминаю...», но потом, увидев себя на экране трусливым, эгоистичным, непохожим на настоящего, написавшего «Бабий Яр», «Танки идут по Праге» и «Наследники Сталина», поэт почувствовал себя раздавленным: «Как думаешь, вот это мне — за что?! Кому нужно, чтобы, когда я уйду, люди, живого меня не знавшие, вытащили это, посмотрели — и решили, что я был ничтожной мелкой душонкой?».

Кто-то перед ним извинялся, кто-то заступался, кто-то просто плевался и не смотрел, а кто-то — из наших соотечественников — ехидненько вспоминал: «За «Медсестру из Макеевки», за то, что не разглядел нынешней Украины...».

Ну, все ведь вокруг зоркие. И быстро, а главное — правильно реагирующие. И сразу способные все понять, даже без правдивой информации, даже на расстоянии — из-за океана. Даже сквозь пелену российской пропаганды, которая оболванит кого угодно не хуже, чем в Третьем рейхе геббельсовская. Все, в общем, прозорливы и мыслящи, и потому, наверное, всем у нас очень легко судить других, особенно великих. Это закономерность такая, наверное: когда уходит Эпоха, громче всех говорят о ней те, кому нечего сказать.

«Як легко плюнути в велике — у нього точно попаде, — писала когда-то шестидесятница Лина Костенко, как всегда, четко формулирующая то, что нуждается в формулировке, — усе бридке й усе безлике тоді собі ціну складе». «Лина — она же говорит афоризмами!» — восхищался Евгений Александрович...

Ну а тем, для кого вопрос об отношении Евтушенко к Украине до сих пор не закрыт, открою «страшную тайну»: почти все свои письма, которые поэт присылал в редакцию «Бульвара Гордона», он заканчивал словами «привет всем киевлянам». Или вот так: «Передавайте привет украинцам — всем, можно даже прямо на улице. Очень хочу приехать. Трудно, но буду стараться...».

Спасибо, Евгений Александрович!

Вы были разный.

Мне повезло вас знать и с вами дружить...

«В ПОСЛЕДНЕЙ ПОЭМЕ Я ВСЕ-ТАКИ ПРОТЯНУЛ БРОДСКОМУ РУКУ — НА НЕБЕСА, ПОТОМУ ЧТО ЖАЛКО: СТОЛЬКО ВРЕМЕНИ МЫ ВПУСТУЮ ПОТРАТИЛИ...» 

— Евгений Александрович, добрый день, я безмерно счастлив оттого, что мы с вами вновь встречаемся...

— Ты и импресарио Сеня Цидельковский в свое время вернули меня в Украину — я помню, как это было... И Богдан!

— Богдан Сильвестрович Ступка, безусловно. Сказать, что вы для миллионов людей «больше, чем поэт», — не сказать ничего: вы стали символом при жизни, вас не раз выдвигали на Нобелевскую премию, а лучшим русским поэтом второй половины ХХ века вы себя ощущаете?

— Дима, вот честно, без ханжества... Конечно, это звучит, очень красивая фраза, но я настолько занят, что у меня нет времени думать, кем себя ощущаю. Я знаю, что я человек, закончивший 23-летнюю работу над «Антологией русской поэзии»: слава богу, хоть и с перерывами, но близимся мы к последнему тому, а сколько дополнений различных! Есть ведь не только первостепенные, но и второстепенные, третьестепенные поэты, и быть даже третьестепенным в истории русской поэзии — большая честь. Два последних тома через пару ме­ся­цев выйдут — будет, очевидно, премьера: либо в Кремлевском дворце, либо в «Олимпийском». Я кое-каких актеров, обычно не читающих стихи, приглашу, сам буду читать, может, кто-то из звезд присоединится... Миша Задорнов, к примеру, дал согласие этот вечер вести — думаю, он будет транслироваться или на Первом, или на канале «Россия», а потом отберу молодых ребят, которые не настолько зафрахтованы, как звезды наши драматические, и мы отправимся в турне от Калининграда до Камчатки.

— Ну хорошо, но хоть символом времени, эпохи вы себя ощущаете?

— Не знаю, может, для кого-то и символ... Я ощущаю себя занятым человеком, который постоянно должен. Должником себя чувствую — вот кем, и стараюсь всегда выполнять то, что обещал.

— Кстати, редкое качество...


Женя с мамой Зинаидой Ермолаевной, бабушкой Марией Иосифовной и прабабушкой Марией Михайловной, 1934 год

Женя с мамой Зинаидой Ермолаевной, бабушкой Марией Иосифовной и прабабушкой Марией Михайловной, 1934 год

— Молодые поэты, знаешь, какой фразой бравируют? Это от Бродского пошло: «Я никому ничего не должен!» плюс еще одну некрасивую фразу его вспоминают — о том, что шестидесятники кидали камни только в разрешенном направлении. Это что, получается, «Бабий Яр» мне по вертушке ЦК продиктовал?

— Или Политбюро...

— Ну да, сидели и «Наследников Сталина» диктовали, «Танки идут по Праге»... Нельзя было такое Иосифу говорить, хотя в последней поэме я все-таки протянул ему руку — на небеса, потому что жалко: столько времени мы впустую потратили... Вернее, я-то на полемику с ним не тратил, а он постоянно подбрасывал какие-то...

— ...поленья...

— ...дезы, подброшенные, в чем я абсолютно уверен, ему, чтобы нас поссорить, ведь ни один бродсковед не написал, что он был освобожден по моему письму, никто! Жаль, что вот так все, а не иначе...

Когда я готовил первый вариант моей антологии «Строфы века», через профессора-слависта Альберта Тодда, моего друга, я с Иосифом договорился, что Бродский получит столько же строк, сколько Белла, я, Булат, Рождественский и Вознесенский. Он принял это условие, но сказал, что стихи выберет сам, и допустил ошибку. Ну, я тоже делаю ошибки, когда сам свои стихи куда-нибудь включаю...

Бродский дал мне только стихи, написанные в Америке, — ни замечательного «Рождественского романса», ничего из того периода, когда голос его, свежий и чистый, прорвался сквозь заскорузлую ту атмосферу... Кстати, я, по-моему, в беседе с тобой упомянул однажды о том, что не­которые поэты молодого поколения пред­ставляют собой хоровое исполнение сольной арии Бродского. Это правда, но у него еще судьба была, а у них...

«БРОДСКИЙ — НАСТОЯЩИЙ ПОЭТ, РОЖДЕННЫЙ, ОДНАКО НЕДОСТАЕТ ЕМУ ПРОСТОЙ ВЕЩИ. ФОРМА БЛЕСТЯЩАЯ, КАК ЛАКИРОВАННЫЙ ПАНЦИРЬ ЖУКА, НО ЗА НЕЙ НЕ ЧУВСТВУЕТСЯ ТЕМПЕРАТУРА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ТЕЛА» 

— Бродский — хороший поэт?

— Настоящий, рожденный, однако недостает ему, знаешь, простой вещи. Форма блестящая, как лакированный панцирь жука, но за ней не чувствуется температура человеческого тела, не хватает теплинки...

— ...мертвечинка немножко...

— Нет, мертвечинка — это чересчур, но теплинки бы человеческой добавить не помешало, поэтому я вынужден был поправить Иосифа — поставил в книгу свой подбор его произведений, лучшие стихи, написанные им до отъезда. Не потому, что хотел что-то противопоставить его географическому местонахождению...

— ...а справедливости ради...

— Да, это был жест такой. Туда, в частности, вошло чудесное стихотворение «Я входил вместо дикого зверя в клетку»... (Читает):

...Что сказать мне о жизни? 
Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую 
солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет 
лишь благодарность.

Это его позиция — саркастическая такая благодарность за жизнь, поэтому не­случайно он выбрал героем своей Нобелевской речи Баратынского, а не Пушкина. Он вообще Пушкина обходить старался, потому что не было у него пушкинской теплинки, светинки — недоставало немножко...

«КАЖДАЯ МАТЬ ДОЛЖНА РОДИТЬ ПОРЯДОЧНОГО ЧЕЛОВЕКА, И ТОГДА ВСЕ ВОЛШЕБНО ИЗМЕНИТСЯ» 

— «Во мне кровь 16 разных народов, — признались однажды вы, — в том числе польская, немецкая, латышская, а также полтора литра грузинской крови, которую мне перелили во время болезни»...

— Из вены жены таксиста, который меня вез.

— Знаю, что в детстве вы носили фамилию вашего деда — Гангнус, и в школе вас немчурой дразнили...



 «Детство — это село Краснощеково, Несмышленово, Всеизлазово, Скок-Поскоково, чуть Жестоково, но Беззлобнино, но Чистоглазово»

 «Детство — это село Краснощеково, Несмышленово, Всеизлазово, Скок-Поскоково, чуть Жестоково, но Беззлобнино, но Чистоглазово»

 

— Ну, сами-то дети не дразнили — это учительница одна уговаривала ребят меня ненавидеть, что им не прививалось...

— Ненавидеть, потому что из немцев?

— Да, но самое интересное: я даже не знал, что у дедушки немецкие корни, — он ведь был эмигрантом из Латвии и преподавал в России. Кстати, я тебе не рас­сказывал, как с Владимиром Семеновичем Лебедевым о нем говорил?

— С референтом Хрущева?

— Да. Когда я хотел напечатать «Наследников Сталина» и принес это стихотворение в самый либеральный, как тогда казалось, журнал «Новый мир», к Твардовскому, он устало так мне сказал: «Слушайте, молодой человек, ну чего вы хотите? Чтобы нас вообще закрыли? У нас и так каждый номер на три-четыре месяца позже выходит. Возьмите-ка вы эту антисоветчинку и положите куда-нибудь подальше...». Не зло посоветовал, а саркастически так, тем не менее я пошел к еще одному человеку, который мне когда-то помог и не­сколько раз в жизни помогал, в частнос­ти, с «Бабьим Яром». Был такой Косолапов, он тогда в Гослите работал. Я совета спросил: «Валерий Алексеевич, ну что мне делать? Я не могу это напечатать, и мне уже вы­ступать запретили». Я ведь «Наследников Сталина» уже читал, и все слухи о том, что Хрущев мне это стихотворение заказал, — чушь собачья!

Некоторые люди, слыша эти строки, вставали, уходили, хлопали дверьми, писали письма о том, что я сочиняю антисоветские стихи, перечеркивающие героическое прошлое народа... Соболев, председатель Союза писателей РСФСР, по этому поводу выступил, а я, кстати, никогда антисоветчиком не притворялся, да и никогда им не был — я до сих пор социалист-идеалист...

— ...за социализм с человеческим лицом...

— Совершенно верно, и по сей день так считаю, а если у кого-то получится капитализм с человеческим лицом — тоже неплохо. Главное, чтобы человеческое лицо было — остальное не важно. Каждая мать должна родить порядочного человека, и тогда все волшебно изменится. Ну, может, я слишком уж идеалистично говорю, потому что, помимо матерей, существует среда, общество...

— ...и отцы...

— ...да, которые иногда не лучше. Словом, по совету Косолапова я позвонил Владимиру Семеновичу Лебедеву — в первый раз — и вдруг услышал: «Боже, мой любимый поэт! Евгений Александрович, я все собирался познакомиться, но стеснялся, и вот наконец, но честно вам скажу: еще больше я любил вашего дедушку, Рудольфа Вильгельмовича, — какой это был человек!». Я удивился: «Где же вы его встречали?». — «Он нам преподавал математику». — «Кому «нам»?». — «В школе НКВД». — «Простите, но он сидел тогда в лагере...». — «Так его к нам оттуда и привозили — из Мурома. Настоящий интеллигент! — в него все просто влюблены были...».

— Потрясающе!

— Ты представляешь, как все переплелось?!

— Это вам привет был от дедушки...

— Похоже, что да...

«ХРУЩЕВ СКАЗАЛ, ЧТО ЦЕНЗУРА КАК ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ИНСТИТУТ ЯВЛЯЕТСЯ «АНАХРЕНИЗМОМ» 

— И Лебедев разрешил «Наследников Сталина» напечатать?

— Нет, не он... Владимир Семенович передал текст Хрущеву, но четыре месяца выжидал. Я улетел на Кубу, и это уже без меня выстрелило — в абхазской деревне, где местный председатель колхоза рассказывал, каким зверствам подвергались при Сталине абхазы, да и грузины. Хрущев тогда метался — на него давили, говорили, что он распустил интеллигенцию, раскачивает корабль, и под ним тоже эта палуба ходуном ходила, но в Абхазии Никита Сергеевич вдруг заплакал: «Да, мы действительно недосказали правду о Сталине!», и в это время Лебедев вынул из кармана листик с моим стихотворением и прочел его вслух. Был моментально вызван военный летчик, «Наследников» тут же отправили в «Правду» и напечатали, но потом ряд бюрократов, которые не подозревали, что за этим стоит Хрущев (он тогда в отпуске на­хо­дился), написали Никите Сергеевичу письмо с жалобой на редактора «Правды» Сатюкова. Заодно он подмахнул и «Один день Ивана Денисовича», и еще что-то, и тогда Хрущев произнес историческую фразу, которую потом, к сожалению, нигде в источниках я не видел, но Владимир Семенович мне рассказывал: «Мы виноваты перед нашим народом». Это, кстати, даже сам Сталин признал — только один раз, к сожалению...

— ...в речи на приеме в Кремле в честь Победы...


Легенды шестидесятничества и «оттепели» Евгений Евтушенко, Булат Окуджава, Андрей Вознесенский и Роберт Рождественский, 80-е годы

Легенды шестидесятничества и «оттепели» Евгений Евтушенко, Булат Окуджава, Андрей Вознесенский и Роберт Рождественский, 80-е годы

— Да, и казалось тогда, что волшебным образом ворота лагерей откроются, но этого не случилось, а Хрущев признал вину и еще заметил, что цензура как государственный институт является «анахренизмом». (Улыбается).

— Последние четыре строчки этого исторического произведения — «Наследники Сталина» — вы помните?

— Конечно. Изначально в тексте было слово «Родина», однако Лебедев сказал: «Женя, я все сделал, но в «Правде» без слова «партия» даже Никите Сергеевичу было бы тяжело это напечатать», и это един­ственная поправка, которую я, получается, сделал. «А потом, — он добавил, — печатай уже свой вариант».

— Как же это звучало, с Родиной?

— Велела не быть успокоенным 
Родина мне.
Пусть мне говорят: «Успокойся...» —
спокойным я быть не сумею.
Покуда наследники Сталина 
живы еще на земле,
мне будет казаться, что Сталин 
еще в мавзолее.

Я этими стихами фильм «Похороны Сталина» закончил, а Хрущев, после того как ему же, получается, на него нажаловались, секретаря ЦК по идеологии Ильичева вызвал: «Как? Я, значит, тоже антисоветчик?» — и приказал немедленно, срочнейшим образом, подготовить указ о том, что назрела отмена цензуры как государственного института, потому что наш перенесший войну народ, несмотря на все лишения и несправедливость, это заслужил.

— Увы, Никите Сергеевичу этого сделать не дали...

— Да, Манеж (скандальное посещение выставки художников-авангардистов. — Д. Г.) устроили.

«КОНТРОЛЕРШИ РАССТУПАЛИСЬ, ЗРИТЕЛИ ПЕРЕНОСИЛИ ИНВАЛИДОВ ЧЕРЕЗ ОГРАЖДЕНИЯ, И В ИТОГЕ ОНИ РАЗМЕСТИЛИСЬ ВОКРУГ ПОЛЯ — ВСЕ В ОРДЕНАХ, С КАРТОНКАМИ: «БЕЙ ФРИЦЕВ!» 

— Я никогда не забуду, как два или три года назад в день вашего рождения поздравлял вас по телефону, и вы мне вдруг рассказали историю, которая заставила меня заплакать, — о матче футбольных сборных СССР и ФРГ в Москве, в «Лужниках»...

— Ну, я, конечно, был бы счастлив, если бы ты дал мне возможность это стихотворение прочесть, хотя не такое оно уж и маленькое...

— С удовольствием!

— Можно, да?

Я был на этой игре вместе с поэтом Женей Винокуровым и все видел. Тогда как раз стали выкидывать из Москвы инвалидов...

— ...без ног, без рук, на тележках...

— Брали их ночью и вывозили, чтобы не портили, так сказать, счастливый пейзаж... Ждали Аденауэра, и они с Хрущевым встречались, говорили о дальних перспективах, возможности срастания двух Германий, но отношения надо было с чего-то начать. Сборная Германии была сильна, она выиграла чемпионат мира, и в ее составе были три немца, включая капитана Фрица Вальтера, которые...

— ...воевали против СССР?

— Да, но не только это имело значение. Самое главное, что как будто из-под земли откуда-то появились инвалиды на этих деревянных платформах! Они прятались в каких-то подвалах, бомбоубежищах, делали какие-то кепочки, чтобы выжить, и вот приползли буквально на этот матч, и заплаканные контролерши не могли их остановить...

— Страшное зрелище...

— Женю Винокурова буквально трясло.

— Он же фронтовик...


Министр культуры СССР Екатерина Фурцева, Евгений Евтушенко и скульптор Эрнст Неизвестный, конец 60-х

Министр культуры СССР Екатерина Фурцева, Евгений Евтушенко и скульптор Эрнст Неизвестный, конец 60-х

— Да, до Пруссии дошел, и ему казалось, сейчас бойня начнется, которая окончится колоссальным международным конф­­ликтом.

— Так много было инвалидов?

— Тысяч 8-10! Контролерши расступались, зрители переносили этих людей через ограждения, и в итоге они разместились на дорожке вокруг поля — все в орденах, с картонками: «Бей фрицев!», «Отомстим за «Динамо» (Киев)!»... Получилось, однако, все по-другому, и с той поры я стал оптимистом насчет будущего человечест­ва. Правда, и полным пессимистом никог­да не был, но тот эпизод мне очень помог. Вообще, жизнь не давала мне повода в нее не верить — всегда помогала.

Первый раз я читал это стихотворение на 36-м, по-моему, Грушинском фестивале — там было 42 тысячи народу, и с тех пор 40, 50 тысяч — меньше не собирается, это потрясающе!

Я много раз это говорил, даже к министру культуры Авдееву обращался, и он обещал на Первом канале весь Грушинский фестиваль показать, вместо затасканной нашей попсы народное искусство транслировать, и, ты знаешь, несмотря на то что там продается сухое вино (не водка, правда), никаких драк нет...

И ровесники шестидесятников, и целые семьи приходят — вообще, у нас много хороших людей, их просто не видно...

— ...потому что по телевизору плохих показывают...

— Да-а-а, потому что наглецы и циники вылезают на первый план и заслоняют собой многих хороших людей, а хороших на свете больше.

«ПРОСТИВШИЕ РОДИНЕ ВСЕ ИХ ОБИДЫ, КАТИЛИ БОЛЕТЬ ЗА НЕЕ ИНВАЛИДЫ, — ВОЙНОЮ РАЗРЕЗАННЫЕ ПОПОЛАМ» 

— Итак, слушай. СССР — ФРГ. 1955 год. Репортаж из прошлого века. Два эпиграфа у меня. «Как зритель, перестрадавший этот матч, и как бывший солдат скажу, что для нас он был один такой в ХХ веке» — Лев Филатов, знаменитый футбольный обозреватель тех лет. Кстати, человек, воспитавший меня, и второй эпиграф: «Хочу поздравить Россию с такой командой!» — это Зепп Гербергер после матча сказал, старший тренер сборной ФРГ, чемпионов мира. (Читает).

Вдруг вспомнились трупы 
по снежным полям,
бомбежки и взорванные кариатиды.
Матч с немцами. Кассы ломают. 
Бедлам.
Простившие Родине все их обиды,
катили болеть за нее инвалиды, —
войною разрезанные пополам,
еще не сосланные на Валаам,
историей выброшенные в хлам —
и мрачно цедили: «У фрицы! 
У гниды!
За нами Москва! 
Проиграть — это срам!».

Незримые струпья от ран отдирая,
катили с медалями и орденами
обрубки войны к стадиону «Динамо» —
в единственный действующий храм,
тогда заменявший религию нам.

Катили и прямо, и наискосок,
как бюсты героев,
кому не пристало
на досках подшипниковых 
пьедесталов
прихлебывать, скажем, 
березовый сок
из фронтовых алюминьевых фляжек,
а тянет пригубить скорей, 
без оттяжек
лишь то, без чего и футбол 
был бы тяжек:
напиток барачный, 
по цвету табачный,
отнюдь не бутылочный, 
по вкусу обмылочный,
а может, опилочный
из табуретов
страны Советов,
непобедимейший самогон,
который можно,
его отведав,
подзакусить рукавом, сапогом.

И даже египетские пирамиды,
чуть вздрогнув, услышали где-то 
в песках,
как с грохотом катят в Москве 
инвалиды
с татуировками на руках.
Увидела даже статуя Либерти,
за фронт припоздавший второй 
со стыдом,
как грозно движутся инвалиды те —
виденьем отмщения
на стадион.

Билетов не смели спросить 
контролерши,
глаза от непрошеных слез 
не протерши,
быть может, со вдовьей печалью 
своей.
А парни-солдатики,
выказав навыки,
всех инвалидов
подняли на руки
и усадили их побравей
самого первого ряда первей.

А инвалиды,
как на поверке,
все наготове держали фанерки
с надписью прыгающей: 
«Бей фрицев!»,
снова в траншеи готовые врыться,
будто на линии фронта лежат,
каждый друг к другу предсмертно
прижат.

У них словно нет половины души —
их жены разбомблены и малыши.
И что же им с ненавистью поделать,
если у них — полдуши
и полтела?

Еще на трибунах все были негромки,
но Боря Татушин,
пробившись по кромке,
пас Паршину дал.
Тот от радости вмиг
мяч вбухнул в ворота,
сам бухнулся в них.
Так счет был открыт,
и в немстительном гвалте
прошло озаренье по тысячам лиц,
когда Колю Паршина поднял
Фриц Вальтер,
реабилитировав имя Фриц.
Фриц дружбой —
не злостью за гол отплатил ему!
Он руку пожал с уваженьем ему,
и инвалиды зааплодировали
бывшему пленному своему!

Но лишь два ответных гола 
нам всадили,
наш тренер почувствовал 
холод Сибири,
и аплодисментов не слышались 
звуки,
как будто нам всем отсекли 
даже руки.

И вдруг самый смелый из инвалидов
вздохнул,
восхищение горькое выдав:
«Я, братцы, скажу вам 
по праву танкиста —
ведь здорово немцы играют,
и чисто...».
И хлопнул разок,
всех других огорошив,
в свои обожженные в танке ладоши,
и кто-то подхлопывать 
медленно стал,
качая поскрипывающий пьедестал.

И смылись все мстительные 
мысленки
(все с вами мы чище от чистой игры),
и, чувствуя это,
Ильин и Масленкин
вчистую забили красавцы-голы.
Теперь в инвалидах была перемена —
они бы фанерки свои о колена
сломали,
да не было этих колен,
но все-таки призрак войны околел.
Лишь только бы стольким 
опять на погибель
не вырос бы где-нибудь новенький
Гитлер!
Лишь только бы, заново 
опъедестален,
не ожил ни прежний, 
ни будущий Сталин!

Нет стран, чья история — 
лишь безвиновье,
но будет когда-нибудь 
и безвойновье,
и я этот матч вам на память дарю.
Кто треплется там, что надеждам
всем крышка?
Я тот же все помнящий русский
мальчишка,
и я как свидетель всем вам говорю,
что брезжило братство всех наций 
в зачатке —
когда молодой еще Яшин перчатки
отдал, как просто вратарь — 
вратарю.

Фриц Вальтер, вы где?
Что ж мы пиво пьем розно?
Я с этого матча усвоил серьезно —
дать руку кому-то не может быть 
поздно.
Ах, сколько я раз этот матч 
видел после!
И ваши удары, Масленкин, Ильин...
А счет стал 3:2.
В нашу все-таки пользу.
Но выигрыш общий неразделим.

А знаете, немцы, кто лучшие гиды?
Кто соединил две Германии вам?
Вернитесь в тот матч — 
и увидите там:
Кончаются войны не жестом 
Фемиды,
а только, когда, забывая обиды,
войну убивают в себе инвалиды,
войною разрезанные пополам.

«МОЖЕТ, МИША ЗАДОРНОВ И ВСПОМИНАЕТ О «ТУПЫХ АМЕРИКАНЦАХ» В КАКИХ-ТО СВОИХ РЕПРИЗАХ, НО СОХРАНЯЕТ БАЛАНС, ПЕРЕХОДЯ НА НАШИХ ТУПИЦ. ТУПИЦА — ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНОЕ ПОНЯТИЕ, К СОЖАЛЕНИЮ» 

— Браво!

— Так что же случилось после того, как я это впервые прочел? В 12 ночи вдруг зрители встали — первый раз за все фестивали поднялись и начали аплодировать! Маль­чик, который премию получил, должен был свою победившую песню исполнять — ну, хорошая такая, лирическая, я за нее тоже голосовал, — но он этот подъем почувствовал и понял, что надо что-то другое. Потом мне признался: «Я не знаю, кто меня толкнул, изнутри, что ли!» — но он вдруг запел песню о Победе из «Белорусского вокзала» (автор — Булат Окуджава. — Прим. ред.)...

— ...«одна на всех, мы за ценой не постоим»...

— Да, и 42 тысячи людей разного возраста: и молодые, и моего поколения — все, и я в том числе, не ошибившись ни словечком, спели эту замечательную песню. Это дорогого стоило, и когда слышу, что поэзию в России не любят... Ты знаешь, я вот сейчас в Киев приехал — мне все-таки трудно было, потому что болезненную операцию на ноге перенес, но ни разу никого не подвел! Уже 18-й вечер мой прошел, а всего 25 запланировано...

— В Политехническом музее тоже выступали?


Начало 2000-х, Евгений Евтушенко в гостях у Дмитрия Гордона решил тряхнуть стариной, показав отличные футбольные навыки

Начало 2000-х, Евгений Евтушенко в гостях у Дмитрия Гордона решил тряхнуть стариной, показав отличные футбольные навыки

— Когда спохватился, что год уходит, 27 декабря все-таки в Москву прилетел: за три дня объявил этот вечер — и зал чуть не сломали! Я должен был, понимаешь? — и здесь, в Киеве, на родине моих предков, тоже выступлю...

— Мы говорили сейчас о немцах, а теперь я хочу немного поговорить и об американцах. Значительную часть своего времени вы проводите в Соединенных Штатах, читаете лекции местным студентам, а наш общий друг Михаил Задорнов периодически называет американцев тупыми...

— Ну-у-у, это давно было, он уже так не делает...

— Вы с ним на эту тему спорили?

— Когда-то да, а сейчас это уже не нужно. Может, Миша и вспоминает об этом в каких-то репризах, но сохраняет баланс, переходя на наших тупиц, и это нормально: тупица — интернациональное понятие, к сожалению.

«КАГЭБИСТАМ, ВЕРБОВАВШИМ МЕНЯ, Я ОТВЕТИЛ: «ЭТО ГРАНДИОЗНАЯ ЧЕСТЬ, НО МОЛЧАТЬ ОБ ЭТОМ НЕ СМОГУ...»

— Бывший советский диверсант и террорист номер один генерал Судо­платов утверждал, что Евгений Александрович Евтушенко сотрудничал с КГБ, будучи агентом влияния...

— Он никогда этого не утверждал, а весьма туманно об этом сказал...

— Ныне покойные председатели КГБ СССР Чебриков и Крючков в своих интервью заявляли обратное, а Чебриков вообще отрезал: «Никогда Евтушенко с нами не сотрудничал — он слишком болтлив, ему нельзя было бы доверить ни одной тайны»...

— (Смеется). Правильно!

— В общем, чтобы уже все точки над «і» расставить: вы с КГБ работали или нет?

— Ты же знаешь, что нет, — отговорился, когда они вербовали всех, даже Беллу Ахмадулину...

— Даже ее?

— Конечно, и меня тоже — я написал об этом в романе «Не умирай прежде смерти». Я им сказал, что настолько буду горд такой важной миссией, что на каждом углу стану о ней рассказывать! Вы, дескать, хотите мне дать кличку, и чтобы я зашифрованно вам звонил, но вы же знаете: душа у человека не должна разделяться на две половины — ну как это, и стихи, и донесения одной рукой писать?

— А какую вам кличку предлагали?

— Это еще не обсуждали, но многие же тогда были наивны... Вот Панкратов и Харабаров, способные поэты, которые были влюблены в Беллу, рассказывали ей, захлебываясь от восторга, что их органы со­труд­ничать пригласили. Кагэбисты ведь как убеждали? Идут, мол, новые времена, мы нуждаемся в информации о настроениях людей, нам важно знать правду, а вы кристально чистый человек, по вам видно, поэтому нужно, чтобы вы помогали получать достоверную информацию...

— Это, типа, для вас честь большая...

— Да-а-а, очень! Я так и ответил: «Это грандиозная честь, но молчать об этом не смогу...

— ...я болтун...

— ...и меня, увы, не переделать». (Улыбается).


С Дмитрием Гордоном. «Жизнь не давала мне повода в нее не верить и всегда помогала»

С Дмитрием Гордоном. «Жизнь не давала мне повода в нее не верить и всегда помогала»

Из книги Евгения Евтушенко «Волчий паспорт».

«Этот человек отнюдь не щебетал, не упражнялся в комплиментах: он изучающе смотрел на меня — не то чтобы приветливо, не то чтобы устрашающе, но настолько ввинчиваясь в меня двумя голубовато-стальными сверлами тяжких от информированности глаз, что мне стало несколько не по себе.

— Сейчас у нас на Лубянке, как и во всей стране, большие перемены, — с расстановкой сказал он, не уменьшая силы взгляда. — Пришли новые люди. Мы помогаем партии бороться с пережитками культа личности, реабилитируем несправедливо осужденных. По-моему, это вам близко, не правда ли? Но среди людей, которые обеспечивают нас сведениями, слишком много старых кадров. Они привыкли сообщать только то, что от них хотят услышать. Сейчас они растерялись, не понимают, чего от них хотят, а единственное, чего мы хотим, — это правды, ведь именно на основании наших сводок принимаются важнейшие государственные решения. Нам не нужны доносчики — мы сами их презираем. Мы хотим не доносов, а, по выражению Пушкина, «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Нам нужны свежие, смелые, искренние люди, которые могли бы делиться с нами своими горестными заметами о том, что думает народ, и тем самым помогать народу. Разве в этом есть что-то стыдное? Как вы считаете?

— Я не считаю... — торопливо, хотя и невскладь, поддакнул я, памятуя совет моего старшего друга кивать, словно китайский болванчик.

— Что конкретно вы не считаете? — эта моя нескладность несколько насторожила хозяина кабинета, и я ощутил, что его голубовато-стальные сверла, разрушая со скрежетом мои ребра, ввинчиваются уже мне в кишки.

— Ну, то, что это... ну... стыдно, — промямлил я, и вдруг в моем страхе, липком, как тина, игранула, словно сильная рыба, попавшая из свежей воды в зацвелую заводь, актеринка сибирских перронов, на которых я пел за кусок хлеба, прикидываясь несчастным сироткой: «Где-то в старом глухом городишке Коломбина с друзьями жила», сверканула, как вытащенный из-за голенища финкарь, хулиганинка марьинорощинских футбольных пустырей, где нужно было качнуться всем телом в правую сторону, для того чтобы туда тоже качнулся противник, а потом неожиданно — поперек движения его тела — рвануть влево и всадить веселую «штуку» между ног гостеприимно раскорячившегося вратаря. Я решил выведать все, что они от меня хотят, и начал играть в поддавки.

Я расправил плечи и, понизив голос так, что в нем образовалась доверительная гус­тота, сказал с неожиданной для моего собе­седника павликоморозовской готовностью:

— Какой может быть стыд при исполнении гражданского долга?

Собеседник, стараясь скрыть ошеломленность таким быстрым развитием событий и даже, по-моему, чуть раздосадованный оттого, что тонкая ювелирная работа с этим мальчишкой оказалась, по-видимому, ненужной, неподготовленно пробормотал:

— Приятно работать с понимающими людьми.

Затем он сделал паузу и, очевидно, потеряв ко мне интерес, небрежно посулил:

— Мы ведь тоже можем вам помочь.

— Чем? — с повышенной оживленностью спросил я.

— Ну, например, с заграничными поездками. Вы, кажется, еще нигде не были. Кстати, не пускают вас не кто иные, как братья-писатели, а сами сваливают на нас. У вас даже стихи, можно сказать, вопиют об этом непускании: «Границы мне мешают. Мне неловко не знать Стамбула, Токио, Нью-Йорка». Я правильно цитирую?

— Не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка, — поправил я.

— Учтем и Буэнос-Айрес, — чуть усмехнулся он. Улыбка ему давалась труднее, чем усмешка. — Но вы, надеюсь, не возражаете против того, чтобы побывать и в Токио, и в Стамбуле?

— А как? — спросил я с непритворным любопытством и с притворным видом человека, решившегося на все — лишь бы наконец хоть разик вырваться за границу.

— Для начала мы вам поможем оформиться официантом на международный круиз какого-нибудь теплохода, — поскучнев, предложил он.

Очевидно, ему нравилось разгрызать только крепкие орешки — зубы у него были не ослепительные, но большие, умеющие похрустеть.

Я молниеносно сообразил, почему некоторые студенты Литинститута в прошлом году сплавали на теплоходе официантами в Индию, и сразу занес их в мой предположительный список стукачей.

— Но поступление информации, разумеется, должно начаться еще на суше, — добавил он и попытался располагающе улыбнуться. — Все как в издательстве. Вы представляете рукопись, а мы под нее выдаем аванс.

В поскучневших глазах моего собеседника все-таки появилось хотя и ленивое, но любопытство — как я среагирую на прямую покупку.

Я сыграл скрытое разочарование слишком скромной оценкой моего согласия, взяв взаймы с лица собеседника немножко скуки. Я как бы начал деликатно торговаться, намекающе нарисовав лицевыми мускулами выжидание надбавки за патриотическую готовность информировать родину о грозящих ей опасностях.

Мой собеседник не без профессионального удовольствия засек, что я, оказывается, не так просто «купился», как он брезгливо предполагал. Он снова, кажется, мной заинтересовался, ибо, судя по всему, принадлежал к тем котам, которые любят играть лишь с мышкой, старающейся выкарабкаться из их лап. Попавшись на мой актерский этюд и подозревая, что я могу ускользнуть, он накинул цену, испытующе проворачивая во мне голубовато-стальные сверла.

— У вас есть такая красноречивая строка: «А куда я тебя понесу?». Да, молодым людям порой негде любить друг друга. Отдельные квартиры у нас многие получают только к старости, да и то не всегда, а ведь вы поэт и, судя по стихам, человек влюбчивый... Мы вам могли бы время от времени давать номер в гостинице «Центральная» — кстати, рядышком с актерским рестораном. В этом номере вы бы чувствовали себя свободно: и посочинять бы там могли, и поразвлечься. Что это за молодость, если нечего будет вспомнить? Мы боремся с раз­вратом, но ведь разврат и ханжество — это две стороны...

— ...одной и той же медали, — подхватил я, доверительно, как единомышленник.

Я изобразил в глазах искорки восторга, якобы предвкушая мои скромные оргии в этой гостинице, где волшебный ключ от отдельного номера мне вручал сам Комитет государственной безопасности — един­ственное в стране учреждение, сострадальчески решившее раз и навсегда мой мучительный вопрос под кодом: «А куда я их всех понесу?».

— А что я должен буду делать? — разыгрывая откровенность уже почти купленного с потрохами осведомителя-интеллектуала, спросил я.

Мой собеседник, только что так не­ос­мот­рительно заложивший своих литинститутских стукачей, продолжал неосторожно раскрывать карты в полной уверенности, что сделка уже состоялась.

— Прежде всего — постоянная информация о настроениях писателей, а также ученых, студентов, с которыми вы тесно свя­заны. Есть и конкретное дело. В ближайшие дни в Москве откроется Всемирный фестиваль молодежи. Пора, конечно, демонтировать железный занавес, но... на металлолом его еще рановато сдавать. Приедет сразу столько иностранцев, сколько не было в СССР за последние лет 30. Кто свое прогрессивное сердце привезет, — он при этом усмехнулся, — кто — сифилис, кто — литературишку пакостную. Мы не против оттепели, но не за слякоть, чем больше свободы, тем больше нужно контроля за ней. Нельзя же историю пускать на самотек. Кто станет заниматься всеми гостями фестиваля — черненькими, желтенькими, коричневенькими, серо-буро-малиновыми? Среди них будут молодые писатели из капстран — займитесь ими. Походите с ними по ресторанам, поболтайте по душам. Нас интересует то, что они думают. Как говорил Маяковский: «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым». Кстати, и представительские мы вам выдадим. На шампанское. Вы, кажется, предпочитаете именно этот напиток?

— Откуда вы знаете? — сыграл я застенчивое простодушие.

— Ну, кое-что нам все-таки полагается знать, — тяжеловато отшутился он, явно считая, что дело в шляпе, и уже меня не уважая. Он деловито ускорил темп развития событий, с нарочитой подчеркнутостью взглянув на ручные часы. — Значит, так. Для взаимного удобства вы получите новое имя и, когда будете выходить на связь, соответственно и называйтесь. С вами сконтактируются.

Он встал, давая понять, что аудиенция окончена. Его голубовато-стальные сверла перестали работать. Он был уверен в том, что просверлил меня насквозь. Руки он не протянул.

Я тоже встал и тоже не протянул руки, но понял, что слегка заигрался в поддавки и пора перевернуть шахматную доску, пока меня не загнали в угол.

— Извините, у меня только один вопрос, — сказал я, по инерции еще смирнехонько.

— Ну... — почуяв что-то неладное, вздрогнули и напряглись хрящеватые крылья его носа.

— Новое имя, которое вы мне хотите дать, это что — кличка?

— Ну зачем так грубо? — пожал он плечами, стараясь развеять мои опасения теплой дружеской улыбкой, но улыбка опять не состоялась — не пробилась сквозь внезапно оледенившую его лицо догадку о собственной непростительной осечке. — Это, если хотите, профессиональный код, вид пароля.

— Нет, это кличка, — сказал я, — самая настоящая кличка, а я человек впечатлительный. Я могу рехнуться и забыть, какое мое имя настоящее и под каким я должен вам звонить, а под каким — писать стихи, кроме всего прочего, я совершенно не умею хранить тайн. Я человек с плаката: «Болтун — находка для шпиона» — какой из меня шпион?

— Мы — разведчики, а не шпионы, — мрачно попытался остановить столь не­ожи­данное развитие событий мой собеседник, ввинчивая голубовато-стальные сверла уже не в меня, поскольку запоздало понял, что в этом нет смысла, а в пол.

— Извините, — поправился я, — боюсь, я настолько возгоржусь вашим доверием, что буду на каждом перекрестке триумфально колотить чекистским мечом в чекистский щит, оповещая о своей секретной миссии все человечество. Я себя знаю. Скромность — увы! — не принадлежит к числу моих неисправимых недостатков...

— Ну, в скромности мы вас никогда не подозревали... — пробурчал он раздраженно, но пытаясь пошутить.

— За ваше доверие, конечно, спасибо, но вынужден отказаться, потому что боюсь быть не на уровне ваших... — Я запнулся, подбирая слово, и, кажется, выкрутился: — Ваших высоких требований. Добавлю только одно: обидели вы меня, ох как обидели!..

— Это чем же? — не поднимая глаз от досады, что его провел мальчишка-рифмоплет, угрюмовато спро­сил он.

— Неужели за спасение родины от опас­ностей надо платить круизными поездками, номерами в гостинице, деньгами на шампанское? Не­ужели уже нет людей, готовых спасать родину бес­платно? — уже всерьез спросил я.

Теперь ему не удалась не только улыбка, но даже усмешка. Он ответил невеселым многоступенчатым вздохом, как ни странно, чем-то похожим на вздох бывшего сталинградского футболиста, давшего мне точную тренерскую установку на игру с командой КГБ. Судя по этому вздоху, моему собеседнику тоже жилось нелегко. Он понял, что я, хотя и заигрался, все-таки выиграл, и, когда поднял свои голубовато-стальные сверла от пола, в них проглядывало нечто похожее на досадливое уважение. Он сообразил, что дальнейшие уговоры бессмысленны.

— Подпишите обязательство о неразглашении нашего разговора, — сухо сказал он.

Я подписал, ибо не догадывался, что это можно и не подписывать.

Когда я уходил, он неожиданно протянул мне руку. Он больше злился на себя, чем на меня. Он силился улыбнуться, но улыбка у него опять не получилась.

В тот день я победил свой собственный, замораживающий коленки страх перед словом «Лубянка», перед гигантской, мозолистой от раздавливания людей пятой великана-государства, около которой, как в фильме «Багдадский вор», зазывающе шипит в раскаленном песке пустыни яичница на сковороде».

                                                                                                                                                                                                       (Продолжение в следующем номере) 






13.05.2017



Полный адрес материала :
http://gordon.com.ua/tv/5916c510d2d1e/