Я люблю тебя, Жизнь,
      и надеюсь, что это взаимно!



 Главы из книги:


Николай АМОСОВ: "Бога нет, он придуман, но идея Бога, заложенная в мозгах миллионов, материальна и управляет людьми"
Серго БЕРИЯ: "Маршал Жуков предложил моему отцу сделать военный переворот и перестрелять все партийное руководство. Отец не послушал, и его зверски убили прямо в особняке без всякого суда и следствия"
Роман ВИКТЮК: "Вся моя жизнь - эта история сумасшествия"
Михаил ГОРБАЧЕВ: "Счастливых реформаторов не бывает, но мне удалось ухватиться за полу шинели пролетающей мимо истории"
Андрей ДАНИЛКО: "Если бы Пугачева предложила мне, как Галкину: "Давай в рекламных целях раздуем историю", я бы в этом не участвовал, не смог. Я не такой, мне стыдно!"
Евгений ЕВТУШЕНКО: "Железный Феликс в пыль подвалов тычется. Я этому немножечко помог..."
Михаил ЗАДОРНОВ: "Единственный верный лозунг у нас на всех станциях метро висит: "Выхода нет"
Виктор ЧЕРНОМЫРДИН: "Скважина - она, как женщина. Ее надо холить, лелеять, любить, и тогда она, может быть, даст..."










Дмитрий ГОРДОН
Герои смутного времени
В 8-ми томах




Евгений ЕВТУШЕНКО: "Железный Феликс в пыль подвалов тычется. Я этому немножечко помог..."



(в соавторстве с Геннадием Кириндясовым)


Настоящая поэзия - всегда кардиограмма времени, и не случайно в стихах Евгения Евтушенко учащенно бьется сердце Гражданина и Борца.

    Моя поэзия, как Золушка,
    Забыв про самое свое,
    Стирает каждый день, чуть зорюшка,
    Эпохи грязное белье...
Евтушенко - больше, чем поэт. По-вселенски размашистый и сокровенно-лиричный, битый-перебитый критиками за эстрадную импровизационность и "поверхностность", а на самом деле - за шумный и дерзкий успех, он уважаем нами за мужество человека, наивно пытавшегося остановить стихами ползущие по Праге русские танки...

В самые трудные, ответственные моменты истории Евтушенко всегда оставался самим собой и, не думая о карьере, продолжал говорить правду. Он - явление не только литературное, но и духовное, нравственное. Вот почему в предлагаемой вам беседе вместе с голосом Поэта звучит голос Его Времени.

- Давайте-ка, Евгений Александрович, вернемся сперва в ту невозвратную пору, когда вы "шатались в толкучке столичной.., возмутительно нелогичный, непростительно молодой...". Вы, Окуджава, Вознесенский, Рождественский, любимовский Театр на Таганке, "Современник"... Что это было - маленькие островки свободы и гласности или чуть ли не единственная отдушина вольности, благоволительно допущенная государством в подцензурной отечественной культуре? В контексте скованных лжедемократией шестидесятых и лицемерно-пуританских семидесятых ваша полуопальная "вседозволенность" одних покоряла, других приводила в ярость. Отнюдь не сочтя это за некий декабристский дух, даже Марина Влади в книге "Владимир, или Прерванный полет" причислила вас с Вознесенским к "официальным" поэтам...

- Подобная точка зрения не нова и высказывалась неоднократно как советологами, так и уехавшими на Запад писателями. В одном из подпольных журналов еще, кстати, в пятьдесят седьмом году меня назвали "официально разрешенным поэтом-оппортунистом". Говорили, что я-де пишу по заданию Кремля, а в моей личной "Волге" установлена "вертушка", по которой якобы получаю соцзаказы и темы для стихов. Один очень хороший поэт (не буду называть его имени) написал, на мой взгляд, чудовищные строки:

    Выстроили берии застенок
    С фасадом из Паустовских, улановых и евтушенок.
Насколько он прав - судить не мне, но факт остается фактом: подобная точка зрения была.

У меня есть такое стихотворение:

    Не надо говорить неправду детям,
    Не надо их неправдой убеждать.
    Не надо уверять их, что на свете
    Лишь тишь да гладь, да божья благодать.
    Ошибок не прощайте, их узнавши, -
    Потом они повторятся стократ.
    И нас потом воспитанники наши
    За то, что мы прощали, не простят...
В каком, думаете, году это было написано? Представьте себе - в пятьдесят втором, при жизни Сталина. Конечно, я, как и почти все мои сверстники, находился под гипнозом Его имени, Его еще не понятой тиранической личности. Писал и стихи, посвященные Сталину, на чем до сих пор, упрекая в двуличии, меня сладострастно пытаются подловить. Все это было, и я ни от чего не отрекаюсь, но ведь и Сахаров, как он сам признался в своих воспоминаниях, горько плакал в день сталинских похорон.

Тогда, замечу, не было еще ни Солженицына, ни Аксенова - никого. У меня же вышла очень, на мой взгляд, плохая книжка в этакой голубенькой обложке "Ровесники грядущего". Ее официально расхвалили, а меня, по сути еще пацана, тут же без диплома о высшем образовании приняли в Союз писателей и без аттестата зрелости зачислили в Литературный институт. Все начиналось прекрасно, только... книжонка не шла, пылилась на магазинных полках. И тогда я задумался. И начал писать совершенно другие, не звонко-барабанные, а грустные, идущие от жизни строки, которые сразу же перестали печатать.

Существовать в ту пору приходилось на скромные гонорары за публикации в "Советском спорте" и так называемые датские, то есть приуроченные к календарным датам стихи. Тогда же, в пятьдесят втором, едва только получив членский билет Союза писателей, я оказался на обсуждении книги Грибачева "После грозы". Одет был в чудесную украинскую рубашечку, заботливо вышитую мамой крестиком. Я впервые попал на столь представительное собрание, но, не смущаясь ни капли, раздолбал там маститого Грибачева за поэтическую клептоманию, за то, что, одной рукой беря у Пастернака и Багрицкого их стихотворные находки, он, слегка трансформируя их в своих стихах, второй рукой бесстыдно бил авторов, у которых заимствовал.

Мое выступление было ошеломляющим, оно прозвучало в солидной аудитории, как гром среди ясного неба. Грибачев, надо сказать, был тогда фигурой поистине одиозной, страшной. Секретарь парткома и правления Союза писателей, дважды лауреат Сталинской премии, идейный вдохновитель беспощадного разгрома космополитов. Этого человека боялись даже Сурков и Фадеев, а тут, вообразите, девятнадцатилетний мальчишка не оставляет от титулованного мэтра камня на камне. Для всех это было настолько сверхъестественно и необъяснимо, что обо мне тут же пошел слух, будто Фадеев читал Сталину мои стихи, и тому они очень понравились. Это в итоге спасло мне не только репутацию, но, если хотите, и жизнь.

Теперь пойдем дальше. Не секрет, что в писательском мире, мире искусства, да и вообще в обычной человеческой жизни, многое, если не все, основано на зависти - иногда, увы, черной. Стоит только кому-нибудь хоть на полшага вырваться вперед и чего-то достичь, обязательно находятся те, кто преподносит это как результат каких-то нечестных поступков.

Сейчас уже трудно представить, но после войны книги Пастернака, изданные ничтожным пятитысячным тиражом, подолгу залеживались на прилавках. Их читал узкий круг интеллектуалов, а простой народ доверие к поэзии утратил. Казенная тема восхваления Сталина и обругивания "холодной войны" вытравила даже лирику. Вот и получилось, что невинные стихи о любви звучали революционно, повстанчески, мятежно.

В пятьдесят третьем году на Первое мая вместо привычных славословий и здравиц вождям Симонов дал на первой странице "Ли-тературки" целую подборку стихов о любви, среди них был и мой. Сам по себе факт этот казался невероятным - в то время подобное было равносильно сегодняшней публикации "Архипелага ГУЛАГ".

Не все, думаю, знают об этом, но тогда запрещен был даже Есенин. Туманов, полезший поперед батька в хозрасчетное пекло, впервые, между прочим, сидел за "есенинщину", то есть за "упаднические настроения". И вдруг, в начале пятидесятых, Есенина начали возрождать официально, не без расчета, естественно, превратить в... административную оглоблю. Чиновники, делавшие его "своим", хотели рассорить покойного с честными поэтами. Тех, кстати, кто когда-то Есенина травил, я все чаще видел в президиумах по поводу есенинских торжеств. Тогда же, помню, сказал жене: "Не посещай, когда умру, казенные отмечания моих юбилеев - встретишься там с врагами". Может быть, даже с теми, кто клеймил меня в начале шестьдесят второго, когда во французском журнале "Экспресс" и западногерманской газете "Ди Цайт" я опубликовал собственную автобиографию.

- Ту, которую лишь недавно осмелилась перепечатать "Неделя"?

- Именно. Я никогда не забуду, как тогдашний первый секретарь ЦК ВЛКСМ Павлов (его легко угадать в строчке из моего стихотворения "Письмо к Есенину": "Когда румяный комсомольский вождь на нас, поэтов, кулаком грохочет...") с подачи Леонида Соболева начал в мой адрес "петь": "На переднем краю такие, как Евтушенко, устанавливают вместо пулеметного гнезда ресторанный столик для коллективной беседы за стаканом коктейля".

...Есенина вроде бы возрождали, а вот стихи мои о нем запретили. Однажды я осмелился и отослал "Письмо к Есенину" Алексею Николаевичу Косыгину. Он позвонил мне сам. Сказал, что стихи прочитал домашним, им очень понравилось, но... печатать не советовал. Что делать: застой держался на раздвоенной морали.

Я, если честно, отнюдь не желаю сейчас прикидываться скромным - каждый, в конце концов, должен знать себе цену. Каким бы я ни был поэтом - первостепенным, второстепенным или третьестепенным, - история не отнимет у меня одного: интерес к поэзии в первое послевоенное десятилетие возродил у людей именно я.

    И голосом ломавшимся моим
    Ломавшееся время закричало.
    И время было мной, а я был им,
    И что за важность, кто был кем сначала...
А действительно, что за важность? После смерти Сталина я выступал иногда по триста-четыреста раз в год. Поэзия вышла на площади, стадионы, улицы. Однажды, во время Карибского кризиса, Микоян рассказал мне, как впервые услышал мою фамилию. Проезжая в один из вечеров по Ордынке, он увидел, что улицу перегородила толпа. В центре был я, читал стихи. "Кто это?" - спросил Анастас Иванович у своего водителя и услышал в ответ удивленное: "Как, вы не знаете? Евтушенко!".

...Сначала я был один. Это уже потом, в году пятьдесят четвертом, появилась Белла Ахмадулина, ставшая позднее моей женой. Заявили о себе во весь голос Вознесенский, Рождественский, Окуджава. Булат, хотя и старше нас по возрасту, "прорезался" не сразу. Первая его книжка была чудовищно плоха - ну, прямо памятник соцреализму. Потом, однако, он стал писать песни. Услышав "...и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной", я обалдел. Я разыскал его, обнял, пожал руку, заглянул в глаза. И понял, что не ошибся.

- Ваш пример вдохновил и вызвал к жизни целую плеяду молодых, дерзких поэтов. Вас стали признавать, печатать и даже - выпускать за рубеж. Первым, если память не изменяет, поехали именно вы...

- Поэзия, действительно, перешла границы, нас узнали и приняли "там". Зато здесь, в своем Отечестве, пытались заглушить, сломать. В пятьдесят седьмом меня исключили из Литинститута за стихотворение в защиту романа Дудинцева "Не хлебом единым". Особенно усердствовала, обличая меня, известная своей Ленинианой Мария Прилежаева. "Если американцы придут, - восклицала она, - они нас зарежут всех, кроме Дудинцева". И тогда своим мрачным комсомольским голосом я спросил: "Мария Павловна, а вы уверены, что американцы придут?"...

Лишь две руки поднялись в Союзе писателей за Дудинцева: одна - Щипачева, другая - моя, и тогда я написал стихи о "солдатах резолюции" - так называемом подавляющем большинстве. Спустя тридцать лет, на первом Съезде народных депутатов, когда Сахарова сгоняли с трибуны криками "Цукерман, вон!", мы с Коротичем глотали валидол и думали, как сильно и матеро это "большинство" по сравнению с молодой, не окрепшей еще демократией.

...В пятидесятые да, впрочем, и потом нас били почем зря, пытались выхолостить из стихов душу, заставить отречься от наиболее острых из них. Но - не удалось. Мы оказались живучими, не поддающимися соблазнам. Мы оказались тем джинном, которого нельзя было уже снова загнать в бутылку.

- "Шла река, ломая лед"?

- Именно. Тогда, собственно, и начались гонения. Старших собратьев по перу раздражал наш успех, нервировали толпы на стадионах. Кости у нас были гибче, нам было гораздо легче перестраиваться, а у них все это происходило куда мучительнее. Им, не менее, может, талантливым, но поставленным сталинской идеологией в жесткие рамки, наша легкость казалась подозрительной.

В те же примерно годы начало возникать диссидентское движение, и некоторые его представители тоже, как ни странно, на нас обрушились. Вот и оказались мы меж двух огней: партократия - справа, суперрадикалы - слева. Должен, кстати, заметить, что среди идущих против официального течения было довольно много несостоявшихся поэтов. Помню, как пришел ко мне однажды молодой диссидент - мальчишка лет шестнадцати - и показал свои опусы, в которых что ни строка, то против коммунизма и Советской власти. Я его прямо спросил: "Скажите, вы любите стихи Суркова?". - "Что вы, - с пренебрежением возразил он, - как можно любить стихи этого продавшегося большевикам лакея?". Я это выслушал спокойно и сказал: "Сурков пишет: "Да здравствует партия!", вы - "Долой!". Он: "Да здравствует коммунизм!", вы снова: "Долой!". Но вся беда в том, что пишете вы одинаково плохо". Мальчишка весь побелел, сжался, закусил до крови губы и бросил, уходя: "Ничего, вы еще обо мне узнаете!". Иятаки о нем узнал. Более того, его имя узнал со временем весь мир, только поэтом он так и не стал...

Раздражали мы и эмигрантов. Мы приезжали на Запад и собирали громадные залы, а их никто не читал и тем более не слушал. Для многих уже одно то, что мы не сидели, казалось какой-то нечестностью, и это лишний раз доказывает всю низкость нашей культуры. Она, эта низкость, пронизывала и правящую верхушку, и тех, кто с нею боролся. А ведь декабристы никогда не упрекали Пушкина в том, что не вышел с ними на Сенатскую площадь, - они были счастливы получить от него "Послание в Сибирь". Согласитесь, иногда важнее не присутствовать при чем-то, а духовно соучаствовать, сопереживать. В этом и заключается, на мой взгляд, одно из главных предназначений поэта.

- Смолоду вы были широко известны, миллионы людей знали ваши стихи, песни. Подарив вам неслыханную популярность, поэзия стала, очевидно, еще и своего рода охранной грамотой...

- Вы совершенно правы, но вот что касается зависти... То тут, то там раздавалось: у него огромное количество книг, он всеми любим, часто ездит за границу... Да, мне действительно грех жаловаться на судьбу - побывать удалось в девяноста двух странах, но право поездить по миру ни мне, ни моим товарищам никто никогда не дарил - мы его просто вырвали, выбили, отвоевали. Мы создавали прецеденты, пробивая бреши в нерушимой, казалось, стене, мы первыми приподнимали "железный занавес", благодаря чему и стало возможным зарождавшееся тогда демократическое движение.

Помню, как в шестьдесят первом году меня пригласили в Ирпень в Дом творчества писателей. Тогда я был специальным корреспондентом "Правды" на Кубе и писал чистосердечные, овеянные романтикой стихи про Фиделя и его революцию. И вот в Ирпене "старшие товарищи", считавшие себя корифеями, но слывшие между тем лакировщиками действительности, покровительственно похлопывая меня по плечу, говорили, что я-де на верном пути. С тех пор я перестал доверять таким похвалам. Когда хвалят христопродавцы - плохи твои дела.

- Один из вечных вопросов бытия - взаимоотношения Художника и Власти. Вам-то наверняка есть что по этому поводу сказать. Нашумевшая телеграмма Брежневу с протестом против ввода наших войск в Чехословакию - факт известный. Говорят еще, правда, что однажды, будучи председателем КГБ, вас вызвал к себе Андропов и сказал приблизительно так: "Мы уважаем ваш поэтический дар, но не лезьте в политику"...

- Ну, насчет Андропова - это не более чем легенда, а вообще, все просто зависит от того, как человек сам себя поставит.

Не стоит спешить в объятия к власти - от них иногда ломаются кости. Скажу вам, как на духу: когда я был чем-то возмущен - не молчал. Писал правительству письма в защиту Бродского, Ратушин-ской и Дзюбы, всегда боролся с политическим сыском в поэзии. Как только мне присудили Государственную премию СССР за поэму "Мама и нейтронная бомба", я сразу же обратился в Политбюро с требованием отменить цензуру, объявившую когда-то эту поэму антисоветской.

Уверен: когда человек твердо стоит на своих позициях, это всегда вызывает к нему уважение. Сегодня некоторые наши писатели, особенно квасные патриоты, перерывают горы книг, ворошат пожелтевшие подшивки газет и журналов, чтобы отыскать хоть одну мою восторженную фразу о Брежневе. Не находят, ибо ни единой о покойном Генсеке я не обмолвился. Да и, зная меня, мой характер, петь дифирамбы вождям никто мне даже не предлагал. Один очень хороший писатель, мой друг, славословил искусно. "Зачем это делаешь? - спросил у него однажды. - Такую ведь муру пишешь". - "Старик, - начал оправдываться он, - ты даже не представляешь, как от меня этого добивались. Буквально осаждали квартиру, обрывали телефон...".

После моего протеста по поводу чехословацких событий двадцать два уважаемых члена Союза писателей направили Брежневу письмо с требованием лишить меня советского гражданства и выслать из страны. Прошло время. Брежнев уже был на закате, и один из его помощников, когда я в очередной раз чего-то у него добивался, как бы невзначай заметил: "У меня тут для вас есть подарок". И выложил из стола то письмо. "Хотите взглянуть?" - "Вы знаете, нет". - "Почему?" - удивился он, а я ответил: "Мне просто трудно будет встречаться с этими людьми потом". Человек тот оценивающе на меня посмотрел и признался: "За это я очень вас уважаю".

Кстати, когда это злополучное письмо вынесли на Политбюро, мне рассказывали, что встал Косыгин и сказал: "До каких пор мы будем превращать Политбюро в ЖЭК, где зачитываются доносы?". И даже Брежнев признал: "Можно соглашаться или не соглашаться с тем, что говорит Евтушенко, но он искренний человек, и с этим нельзя не считаться".

По словам помощника, Леонид Ильич даже рассказал историю о том, как в Днепропетровске жил один ершистый инженер, на которого клепал доносы его коллега. Оклеветанный был арестован, но когда вошедшие в город немцы освободили его, не сотрудничал с фашистами, а ушел в подполье. Тот же, кто писал на него доносы, стал полицаем. Брежнев завершил свой рассказ фразой: "В подполье я Евтушенко вижу, а вот полицаем - нет".

- Почему же вы все-таки не прочитали это письмо? Неужели не было интересно, кто его подписал?

- Ну зачем, зачем мне знать имена этих людей? Можно было предположить, догадаться, но лучше не отягощать свою память лишними знаниями.

Архивные материалы, опубликованные в моей книге "Волчий паспорт", подтверждают, что со мной уже не могли что-либо сделать. Да и какой-то части сильных мира сего моя позиция импонировала - вот что странно.

Вместе с тем я ничуть не идеализирую власть. Разве что к Хрущеву отношусь с безусловным знаком "плюс" и прощаю ему все только за то, что он, первым сорвав маску со Сталина, выпустил людей из тюрем. Кстати, совершенно напрасно, на мой взгляд, переоценивают достоинства Андропова - сугубо тоталитарного человека, принимавшего непосредственное участие в венгерском кровопролитии и разработке убийственных решений по Чехословакии и Афганистану. Кроме того, именно в его бытность руководителем КГБ была пущена вход идея "психушек", куда запихивали диссидентов. Уже за одно только это он не заслуживает уважения.

Когда же начинают говорить: вот, мол, помните, как Андропов боролся против коррупции, я вспоминаю проводимые по его указке ханжеские рейды милиционеров и дружинников по магазинам и кинотеатрам, где отлавливали советских людей, стоящих в рабочее время в очередях за какой-то несчастной обувью или случайно "выброшенной" колбасой. Спрашивается только, кто нас поставил в это унизительное положение? Не те ли, кто уже жил - и давно! - при коммунизме?

Кстати говоря, о так называемых спецблагах я впервые узнал из книги Хендрика Смита о Советском Союзе и был не то что раздосадован - ошарашен. Я возненавидел с тех пор и спецбуфеты, и спецвойска, а еще больше тех, кто, добыв себе пропуск в коммунизм - сертификаты, - роскошествовал в главной его обители - спецмагазинах.

Самая главная моя мечта - проснуться однажды в стране без очередей. Любых - и к продуктовым ларькам, и к иностранным посольствам. Ведь не сотрется в памяти, как пацаном, стоя в бесконечной очереди за пайкой хлеба, я писал свой номерок химическим карандашом на детской, посиневшей от лютого мороза, ладошке.

- Советский Союз вы исколесили, что называется, "от Москвы до самых до окраин", только вот в Киев пожаловали почему-то аж после двадцативосьмилетнего (!) перерыва. Что же мешало - московская суета или чиновничье запретительство, которым, как, впрочем, и исконным хлебосольством, всегда славилась столица Древней Руси?

- Киев очень мне дорог. Это город, где я познакомился и подружился с молодыми Виталием Коротичем и Ваней Драчом, город, где зарождались славянская литература и культура. Я всегда с затаенным трепетом носил в себе украинскую мову и ее поэзию, круто замешенную на соленых слезах непокорства. Счастлив, что на просторах своего сибирского детства не разминулся с Шевченко - это был первый поэт, которого неофициально полюбил. Пушкина заставляли учить в школе, насильно вбивая в ребячью головенку, и я пришел к нему позже, а вот Кобзарь сызмальства стал для меня не только властелином и мучеником строки, но и духовным собратом так и не поставленного на колени Стеньки Разина.

Двадцать восемь лет назад "отцы города" дали мне выступить в Киеве, хотя афиши о моих литературных вечерах вывешивать запрещали. И все же их лепили тайком где только можно вездесущие, отчаянные киевские мальчишки (одного из них я встретил недавно в Чикаго).

Помимо филармонии, выступал я тогда в Октябрьском дворце, не подозревая, что в его подвалах энкаведисты пытали людей Октябрьской революции. Страшное это открытие со временем, возможно, ляжет тяжелым камнем в фундамент нового стихотворения.

...Я никогда не ставил знак равенства между украинским народом и его бюрократией, которая всегда интернациональна. Как и прежде, убежденно присоединяю свой голос к борьбе любой нации за свою самобытную культуру и возрождение языка, но я не понимал и отказываюсь понимать сейчас, как можно любить свой народ за счет унижения другого. Мысль эта возведена на пьедестал моего "Бабьего Яра", за который и показали мне от ворот поворот тогдашние ваши "удельные князья".

- В шестьдесят втором году в Бабьем Яру - страшном овраге в окрестностях города, где гитлеровцы уничтожили десятки тысяч людей, - памятника не было и в помине. О безымянной, поросшей чертополохом братской могиле почти не знали, а теперь, благодаря вам, она известна всему человечеству. Это, Евгений Александрович, как раз тот случай, когда стихотворение стало монументом...

- Однажды мне позвонил Шостакович и в типично санкт-петербургской манере спросил: "Не могли бы вы, сударь, дать соизволение на то, чтобы положить на музыку ваш "Бабий Яр"?". - "Был бы на седьмом небе", - ответил я и услышал в трубке: "Тогда приезжайте - музыка готова".

После того, как я написал и прочитал у вас "Бабий Яр", киевская партмафия узрела во мне врага номер один. Взаимозаменяясь из года в год с помощью своих каких-то внутренних интриг, она долго сохраняла ко мне остервенелую ненависть. С тех пор Киев был закрыт для меня даже тогда, когда выступать удавалось во франкистской Испании и салазаровской Португалии, Киев был единственным на свете городом, куда не пускали. Сейчас тоже, после более чем четвертьвекового перерыва, кое-кому очень не хотелось меня видеть, но выступления мои состоялись. Вечера эти я, без преувеличения, считаю историческими, и горько оттого, что украинскому телевидению снять их не разрешили. Чиновники те не меня обокрали, а людей, не безразличных к поэзии, саму историю, наконец, которая не пишется дважды. Они вновь показали себя, свои острые когти и зубы, они до сих пор не могут простить мне "Бабьего Яра"...

В нынешний свой приезд в Киев я опять бродил по Бабьему Яру с одним киевлянином - чудесным человеком, который рассказывал, как мальчишкой на старом еврейском кладбище он увидел на одной из осин выцарапанное грубым перочинным ножом слово "жид". Рос мальчишка, но и дерево тоже росло, увеличивая до уродливых размеров оскорбительную надпись. Жуткий символ, не так ли?

Пока я не перебрался из Сибири в Москву, ей-Богу, не ведал, что это такое - национальная рознь. У нас, на станции Зима, в согласии и взаимоуважении жили украинцы, русские, поляки, евреи, армяне... Никто даже значения не придавал, кто откуда родом. Это уже в столице я впервые услышал незнакомое доселе гнусное слово. Один пацан из Марьиной Рощи сказал мне: "Почему ты сидишь с ним за одной партой? Он жид!". И я спросил в недоумении: "А что это такое?".

За антисемитизм пора уже, по-моему, наказывать. Недавно мы с Робертом Рождественским написали Горбачеву письмо с просьбой хоть где-нибудь, в одной из речей, упомянуть в ряду негативных явлений слово "антисемитизм". И оно таки прозвучало в ответах Президента комсомольцам на их незадачливом съезде. Считаю, что не мешало бы - и это не было бы в ущерб демократии и правам человека - устроить показательные процессы против тех, кто преднамеренно покушается на честь нации - будь то малый народ Севера или большой народ России.

Национализм - разновидность фашизма, и мы увидели его - в наше-то время! - в лицо, крупным планом. А если вдуматься, сколько мы вместе хлебнули горя! Дико и страшно, что тысячи евреев покидают сейчас нашу Родину. Со многими я встречаюсь за рубежом и знаю: эмиграция - их трагедия. Они плачут от ностальгии, вспоминая Украину, Россию, ловят о нас каждую новость, жадно читают наши газеты, смотрят по многу раз любимые фильмы, телепередачи, даже съезды. Мы же не жалеем ни о ком и, заездив расхожую фразу о "пророке в своем Отечестве", теряем под всплески антисемитизма достойных и талантливых людей.

- Не было ли для вас неожиданным привлечение к работе в Президентском совете Распутина? Интернационализма ведь ему, мягко говоря, недостает...

- Распутин - фигура, безусловно, трагическая. Он великий писатель, стойкий борец за спасение Байкала, но в последнее время с ним, кажется, что-то происходит. Заболел, что ли? Я, во всяком случае, ничем не могу объяснить его шовинизма и вспышки какой-то безумной любви к Егору Кузьмичу Лигачеву.

- Огромное уважение вызывает ваша антисталинская тема. Вы были последовательны в отношении не только к "отцу народов", но и к его наследникам - в отличие от многих, сумели в эпоху брежневщины избежать постыдного шараханья из стороны в сторону...

- Для меня понятие "Октябрьская революция" с детства было романтически чистым, а "Интернационал" до сих пор остается любимой песней. И "Варшавянку" я по-прежнему люблю, и идеалы социализма (подлинные, разумеется) мне действительно близки. Что поделаешь, я не могу стать другим человеком, не могу родиться заново и ни на что не променяю свою юность. Но социализм и сталинизм - вещи несовместимые, как гений и злодейство.

Сталина я возненавидел по многим причинам. Самое, на мой взгляд, страшное в том, что, обманув и одурачив народ, подобные ему люди сумели безнаказанно им манипулировать. Во имя "светлого будущего" они вселили в людей привычку к ежедневной жестокости, вытравили из целого поколения милосердие, научили доносить друг на друга, предавать жен и братьев.

Нас придавило трупом Сталина, а кое-кто тоскует по нему до сих пор, полагая, что народ до гробовой доски будет молиться на своих деспотов и что работать умеет только под "железной рукой". Я, например, пребывал в неописуемой тоске, когда увидел, как девятнадцатилетний колымский водитель повесил на лобовое стекло своей машины усатый портрет убийцы-вождя.

В Киеве, на одном из заседаний Верховной Рады, ко мне подошел незнакомый депутат и рассказал такую историю. В восемьдесят первом году, служа в армии и выступая на концерте художественной самодеятельности части, он исполнил со сцены антисталинский отрывок из "Братской ГЭС" "Большевик". За это ему дали десять суток гауптвахты. Он удивленно сказал старшине: "Это же не я написал - Евтушенко". - "А Евтушенко, - ответил тот, - получит пятнадцать суток".

У меня, должен сказать, всегда были колоссальные расхождения во взглядах с отцом. Он считал, что социализм с человеческим лицом вообще невозможен, а когда наши танки перешли границу с Чехословакией, воскликнул: "Это и есть, Женя, лицо социализма, и оно, запомни, всегда звериное".

В восемьдесят девятом, будучи в Чехословакии, я встретился с легендарным Дубчеком, благодарившим за стихотворение "Танки идут по Праге". Он рассказал, как в знак протеста против ввода советских войск одна учительница-чешка отказалась преподавать русский язык, но, узнав о моей гневной телеграмме Брежневу, вздохнула с облегчением: "Поэт Евтушенко спас меня от ненависти к русскому народу".

Я всегда считал и считаю, что когда правительство компрометирует свой народ непродуманными, антигуманными действиями, долг интеллигенции - вмешиваться во внутренние дела. Буду умирать - не забуду, как мой друг, знаменитый путешественник Зикмунд, кричал в радиоэфире: "Женя! Евтушенко! Где ты? Вспомни наши разговоры у костра...".

Я очень хочу, чтобы наше правительство никогда не позорило армию, втягивая ее в карательные авантюрные акции. Некоторые идеогенералы до сих пор, к сожалению, горькую правду об армии воспринимают как обиду. Мое стихотворение "Афганский муравей", напечатанное в "Огоньке" и положенное кем-то на музыку, пели солдаты в жарких горах чужбины, а их военачальники сыпали тем временем обвинения, что я, дескать, посягаю на честь армии. Но не надо же путать честь армии с честью поношенного мундира! И вообще, почему это у нас патриотизм отождествляют со слепым исполнением бездумных, бессмысленных приказов? Вспомните саперные лопатки в Тбилиси... А ведь еще Чаадаев предупреждал об опасности "патриотизма с завязанными глазами"...

- Сборник ваших стихов "Завтрашний ветер" открывается строчкой Светлова: "Добро должно быть с кулаками". Сейчас, когда страна размахивает ими то тут, то там, что для вас означает Добро?

- По-моему, это умение сочетать нетерпимость ко лжи, карьеризму и жестокости с терпимостью к чужому мнению. Главное сейчас - не превратиться в присвоителей истины и, постигая азбуку толерантности, не допустить сталинизма наоборот. Да, мне не нравится то, что говорит Нина Андреева, но если бы кто-нибудь попытался упрятать ее за решетку, я первый бы против этого восстал. Несмотря на критику в пылу полемики, должна быть какая-то взаимная бережность в отношениях друг к другу. Нетерпимость и озлобленность могут вновь привести к террору.

- Не считаете ли вы, что разучившаяся за митинговыми страстями работать страна ой еще как не скоро сможет встать на ноги? Все чаще киваем на благополучно "загнивающий" Запад, а вот самим так "погнить" что-то не удается...

- Что ж тут поделаешь, если мы впрямь привыкли кивать и действительно разучились работать. И хотя те же народные депутаты очень стараются что-то изменить, нам стыдно, что реальных сдвигов до обидного мало. Просто каждый, по-моему, должен начинать с себя, и тысячу раз прав Достоевский: "Все виноваты во всем".

...Однажды я разговорился с необыкновенно умным и острым на язык таксистом. Я ему жалуюсь, мол, как "они" нам мешают, а он вдруг возьми да скажи: "Не кажется ли вам, Евгений Александрович, что "они" - это мы?". Я от внезапного прозрения вздрогнул. Давайте же в самом деле поймем, когда за саморазрушительным скепсисом проглядели мы главное, когда отошли в сторону, струсили. Давайте же будем, наконец, откровенными и, как сказал мой любимый Булат, "возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке...".

- Булат Шалвович считает, что поэт всегда должен находиться в оппозиции к правительству...

- Согласен, хотя оппозиция оппозиции рознь, и "Память" с ее откровенно профашистскими взглядами разгонять, тем не менее, нельзя. Вспомним Вольтера: "Я ненавижу то, что он говорит, но я готов умереть за то, чтобы он имел право так говорить". Вы ведь чувствуете, что у той же "Памяти" очень влиятельные покровители, правда? Так вот, поверьте, если завтра вдруг запретят "Память", на следующий день прикроют "Мемориал", "Апрель", а потом вообще поставят под сомнение целесообразность многопартийной системы...

- Что, интересно, думаете вы о Горбачеве и Ельцине?

- К Горбачеву я отношусь с безусловной симпатией и благодарностью. Сегодня многие лжедемократы нападают на него с долей, я бы сказал, этакого самолюбования, забывая, правда, о том, что именно благодаря Горбачеву они получили возможность безнаказанно его атаковать. Они забывают, что во многом благодаря усилиям его, Шеварднадзе и Яковлева предотвращена еще вчера нависавшая над планетой ядерная катастрофа. Все-таки в какой-то степени восстановлен международный престиж страны, и теперь осталось лишь восстановить его в глазах собственного народа.

Конечно же, Горбачев не святой. Нормальный человек, который нервничает, ошибается, но разве кто-нибудь пытался хоть на минуту оказаться в его положении? Сегодня на Президента давят и справа, и слева. Он должен находиться в центре, но пришло, мне кажется, время сместиться нашему центру в сторону реформ. Вместе с тем я считаю, что, критикуя Горбачева, радикалы должны относиться к нему человечнее и бережнее. Меня возмущает, когда некоторые левые экстремисты говорят о нем оскорбительно. Тем самым они толкают его вправо, лишая возможности доверять прогрессивным силам страны.

Теперь о Ельцине. Нравится кому-нибудь Борис Николаевич или нет, но он со всеми своими недостатками и слабостями на виду у народа. Он был мятежником в Политбюро и остался верен своим принципам и сегодня. Страшное, на мой взгляд, произойдет, если начнется конфронтация Ельцина и Горбачева. Не стоит тратить силы на сведение счетов, тем более на глазах утомленного от страданий народа. Две эти фигуры должны быть взаимными противовесами, чтобы не допустить возвращения к тоталитаризму.

- В "Литературке" вы, надо полагать, не ради красного словца написали: "Депутатский значок - это маленькое, но тяжелое знамя". Несладок хлеб поэзии. А политики?

- Сейчас я нахожусь между двумя жерновами, двумя противоположными мнениями. В Харькове одна женщина прямо заявила: "Товарищ Евтушенко! Как избиратель, отдавший за вас голос, я категорически требую, чтобы на пять лет своего депутатства вы прекратили писать стихи, прозу, заниматься кинофильмами, фотографиями и целиком посвятили себя политике". Другая женщина возмутилась не менее: "Евгений Александрович, в последнее время вы все реже пишете стихи, особенно лирические. Если так и дальше пойдет, мы вас отзовем". Я же рассуждаю так: свой долг я уже частично выполнил и выполнять продолжаю. Не многие депутаты требовали на I съезде отмены шестой статьи Конституции, не многие поднимали вопрос о паспортах и прописке. Мало того, я горжусь, что первым подал голос против унизительных выездных комиссий. Сейчас эти идеи реализуются. Иногда, конечно, медленно и в недостаточно полном объеме, иногда уродливо, иногда комично, но все-таки воплощаются, перестают быть крамолой, переходят в общественное сознание.

Да, многопартийная система, безусловно, намного прогрессивнее однопартийной, но дело ведь не в количестве партий, а в количестве мыслящих единиц. Уверен: если одностадность превратится в многостадность, когда те же бараньи лбы будут уже не в одной, а в разных группках, толку не ждите.

Я боюсь, что при нашей дурной традиции важнейшие посты в государстве непременно отдавать партийным людям - по инерции прежний пирог власти начнут делить на большее количество кусков большим количеством ножей. Боюсь, что опять многомиллионная партия беспартийных окажется в стороне, на обочине. У нас ведь и так почти нет независимых депутатов - все сбиваются в какие-то фракции, а, между прочим, один такой депутат, как Сахаров, стоил целой группы, даже Межрегиональной.

Мы, на мой взгляд, должны развивать не количество партий, а независимость индивидуальностей, личностей, единиц. Иначе любая партия может послужить прибежищем для людей безликих, посредственных, пытающихся укрыться под ее названием и программой.

Замечу еще, что единение по одинаково надетым фуражкам или членским билетам какой-нибудь партии - это, к сожалению, лишь зачастую видимость единства, дающая фальшивое ощущение неодиночества, имитацию собственной силы. Собственная же сила - это прежде всего самостоятельность мышления, а не шагание с кем-то в ногу по Крещатику или Красной площади. По-моему, самое великое единство - это единство одиноко шагающих не в ногу и даже по разным сторонам улицы людей, объединенных заботой о человечестве.

- Депутатом вы стали в Харькове...

- Этот город очень для меня дорог. Когда мне не давали публично выступать, харьковчане на свой страх и риск организовывали встречи прямо на площади возле магазина "Поэзия". Помню одно из выступлений, когда вместо помоста установили бочку от селедки. Микрофона не было - отобрала милиция, и оттого обычная вроде встреча с поэтом шла по разряду несанкционированного митинга. Да и народу собралось как на митинге - тысяч десять. Попробуй до каждого докричаться! Вот и сорвал глотку: "Граждане, послушайте меня!..". Нашлась, впрочем, добрая душа и на бельевой веревке спустила мне синий термос с горячим молоком. Я продолжал читать, а недавно, уже будучи депутатом, снова приехал в Харьков и снова на том же месте получил тот же синий термос. Молоко в нем было теплым, словно ждало меня четверть века...

Харьков стал мне одной из родин, где я родился как депутат. А депутатский значок - действительно знамя, которое не должно обесцениваться легковесностью обещаний.

- Вы столько сил потратили на борьбу и, вместе с тем, так много написали...

- Возможно, хотя, если честно, я жуткий лентяй.

- Я слушал вас в разных аудиториях и не мог не обратить внимание на ваши экстравагантные наряды. Однажды, например, в "Останкино" вы появились перед публикой бритый наголо, в чуть ли не арестантской рубашке. Что это - вызов, имидж, стиль?

- Ну, насчет бритый наголо - так это я в картине "Взлет" снимался, Циолковского играл. А вообще-то я приверженец ярких красок во всем, в том числе и в одежде. Но это не эпатаж - почерк. Я дитя тусклого времени и теперь беру у него запоздалый реванш.

- В фильме "Детский сад" вы очень талантливо сумели показать войну глазами ребенка...

- Дело, думаю, в том, что у каждого была своя война. Режиссер Герасимов, например, посмотрев "Детский сад", сказал: "Женя, у вас там люди, как мальчишки в двадцатом году, едут в эвакуацию на крышах вагонов. Простите, но в сорок первом мы с Тамарой Макаровой эвакуировались в весьма уютном купе".

Или Сергей Бондарчук удивился: "А что у тебя там бабы сибирские в каких-то плюшовках дореволюционных ходят?". Я ему говорю: "Сергей Федорович, они же их до сих пор не снимают!".

- Повышенный интерес к вашей личной жизни вполне объясним. В свое время он особенно возрос после того, как вы посвятили Белле Ахмадулиной лирический цикл "Со мною вот что происходит...".

- Интерес этот не угасает до сих пор, а мне уже, учтите, пятьдесят семь. Свою частную жизнь я не афиширую, хотя и таинственностью не окружаю. Всехсвоихжен - а иху меня было несколько - по-прежнему люблю и благодарю судьбу за встречу с ними. Счастлив, что у меня растут пятеро сыновей. Младшему - Мите - полгода, а его братику Женечке полтора. Их родила мне теперешняя моя жена Маша.

- Чем вы благословляете своих сыновей на пороге XXI века?

- Хочется, чтобы за них не было стыдно. Один американский профессор сказал мне, что девяносто процентов человечества зарабатывает себе на хлеб нелюбимым делом. Дай Бог, чтобы мои дети в это число не вошли.

- Во вступлении к поэме "Братская ГЭС" вы сформулировали свое творческое кредо так: "Поэт в России - больше, чем поэт...". В чем же сейчас, в наше митинговое, бурлящее время, заключается для вас "гордый дух гражданства"?

- Сегодня время не поэтизации, а скорее политизации, хотя, согласитесь, интимная лирика тоже ведь может звучать гражданственно. При Сталине стихи, не связанные с воспеванием производственных показателей, считались крамолой, покушением на незыблемое, а сейчас мы зверино ожесточились в политической борьбе и поэтому разучились согревать лирикой своих любимых. Но теряющий душевную тонкость не сможет решать и политических задач, поскольку высшая политика - это человек.

Поэты, мне кажется, должны все же уйти из профессиональной политики, дабы не страдало то, ради чего их рожали женщины. Поэт - если не разум нации, то уж во всяком случае - ее спасительный инстинкт. Он - постоянная величина своего Отечества, и последний Поэт в России не родится никогда.

- Напоследок, Евгений Александрович. Вас столько раз несправедливо секли. Не возникало желания покинуть страну?

- Ни разу, но мне было очень страшно в шестьдесят восьмом, когда опасался, что вышвырнут, как котенка.

...Двадцать восемь лет назад, во время своего прошлого приезда в Киев, я написал для газеты "Літературна Україна" стихотворение. Чтобы его напечатали, пришлось преодолевать цензурные рогатки. Как? Выручил эзопов язык. Выбрал такую форму, что стало вроде неясно, кто говорит: то ли я - автор, то ли мой герой - американский писатель. Стихотворение так и называется - "Разговор с американским писателем". Шестьдесят второй год, но и сейчас, как мне кажется, старые строки бьют в точку:

    Мне говорят: "Ты - смелый человек".
    Неправда. Никогда я не был смелым.
    Считал я просто недостойным делом
    Унизиться до трусости коллег.
    Устоев никаких не потрясал,
    Смеялся просто над фальшивым, дутым.
    Писал стихи. Доносов не писал
    И говорить старался все, что думал.
    Да, защищал талантливых людей,
    Клеймил бездарных, лезущих в писатели.
    Но делать это, в общем, обязательно,
    А мне твердят о смелости моей.
    О, вспомнят с чувством горького стыда
    Потомки наши, расправляясь с мерзостью,
    То время, очень странное, когда
    Простую честность называли смелостью...
...Мне очень понравилась наша беседа и, чтобы достойно ее завершить, предлагаю вашей газете ("Вечернему Киеву". - Д.Г.) оставшееся единственным (!) ненапечатанным стихотворение. Написано оно было в семьдесят втором году. Тогда, под железной пятой однопартийной системы, оно не могло пройти цензуру, а то партия бы обиделась. Сейчас, когда многопартийная система, с одной стороны, радующе, а с другой - угрожающе разрастается, многие наши "прогрессивные" редакторы опять это стихотворение отклоняют - не дай Бог обидятся все партии сразу. Я же, ей-Богу, никого не намереваюсь обидеть, а просто думаю, что послезавтрашнее будущее будет беспартийным, ибо индивидуальности разовьются настолько, что каждый будет представлять собой партию в единственном лице. Итак...

Монолог послезавтрашнего человека
    Адам и Ева были беспартийные,
    Ковчег придумал беспартийный Ной.
    Все партии с ухмылочкой противною
    Черт выдумал. У черта вкус дурной.
    И, может, в сердцевине самой яблока,
    Как червь, сидела (червь и змей притом)
    Политика - профессия от дьявола,
    И люди зачервивели потом.
    Политика придумала полицию,
    Политика придумала вождей,
    Сочла живую душу единицею
    И рассекла на партии людей.
    Где партия вдовы, калеки, странника,
    Где партия ребенка и семьи?
    Где грань меж Магаданом и Майданеком,
    И грань меж Освенцимом и Сонгми?
    Когда-нибудь, когда-нибудь, когда-нибудь
    Праправнукам сегодняшних времен
    Все партии припомнятся, как давнее,
    Как несусветный дикий Вавилон.
    И будет мир - зеленый, добрый, парковый,
    И будет мир, где жизнь, как чудо всех.
    И в нем одна религия и партия.
    Ее простое имя - Человек.

1990.
* * *


- Евгений Александрович, нынешнее время неласково ко всем, а к деятелям искусства и культуры - вдвойне. Как вы ощущаете себя в этот период истории?

- Заканчивается столетие, пора подводить итоги. Сейчас эпоха дефицита идеалов, но чем дефицитнее идеал, тем он нужнее. XX век даже не покидает нас, а убегает, как преступник, наделавший множество страшных вещей. Развитие истории стремительно, и наша мысль за событиями не успевает. Век колоссального технического прогресса был одновременно периодом очень низкого развития Духа, философия отставала от реалий истории, неоднократно разрушались до основания человеческие идеалы. Для многих людей старшего поколения, например, поражение социализма стало личной трагедией, а ведь Маркс и Энгельс даже в страшном сне не могли представить ужасов "архипелага ГУЛАГ"!

Думаю, что самое главное сейчас для самоспасения человечества - выработка новой философии, основанной на горьком опыте XX века. На днях мне довелось разговаривать с очень влиятельным человеком, президентом крупнейшего европейского банка, который много средств вкладывает в искусство, в культурный обмен между Россией и Германией. Я убеждал собеседника, как важно сейчас финансировать философские разработки. Мир нуждается в актуальных концепциях, способных породить идеалы, соответствующие духу времени.

Когда я произношу слово "идеал", имею в виду отнюдь не идеологию, потому что любая идеология насилует человеческую волю и втискивает в себя людей, как в клетку. Потом она "ржавеет", как и человек внутри нее, коррозией покрываются помыслы и надежды. Это мы должны отменить навсегда!

- Хочется поинтересоваться, чем вы занимаетесь в последнее время: пишите стихи, готовите телепередачи, выступаете с лекциями?

- Стараюсь делать все, что возможно. Пишу, слава Богу (Смеется), еще не бросил это занятие. Как, кстати, горько осознавать, что сменилось несколько поколений молодых литераторов, но, к величайшему сожалению, они не дали России ни одного крупного поэта. Да и у вас та же ситуация. Обыватели твердят о каком-то кризисе интереса к поэзии... Это заблуждение! На самом деле беда в том, что Ниагара вульгарности, низвергающаяся с эстрадных подмостков и телеэкрана, эта так называемая попса, захлестнула своими мутными водами толпы неустоявшихся юнцов, которые уже глухи к настоящей поэзии. После "Ой, мама, шика дам" прорыв к Мандельштаму и Пастернаку невозможен!

Тем не менее поэзия всегда была и остается убежищем человеческого идеализма. Я вообще более всего ценю в самых лучших и светлых людях гармоничное сочетание идеализма и реализма. Считаю, что и в России, и в других бывших республиках Союза хронически недостает нравственности, замешенной на новой этике.

Лет семь назад, когда только начали трубить о том, что интерес к высоким жанрам литературы угас, я стал ездить по российской глубинке: Уралу, Поволжью, Северу. Побывал также в ряде областных городов Украины, где меня очень тепло принимали.

- Наверное, особенно отличились жители Харькова...

- Кстати, я только что оттуда вернулся. Как харьковчане воспринимали стихи! Даже в советские времена меня не встречали с такой радостью и не слушали с такой жаждой... Не секрет, что некоторые депутаты просто боятся ездить туда, где их когда-то избирали, - там бедняг чуть ли не тухлыми яйцами забрасывают. А я вернулся в молодость с огромным удовольствием, встретил прекрасных старых друзей. К сожалению, очень многие из них уехали за границу, хотя слава Богу, что не для всех эмиграция - это насовсем: дорога домой открыта.

Конечно, особенно больно, когда уезжают талантливые люди. Они пакуют чемоданы не потому, что ищут в чужих краях свободу, как приходилось когда-то, а по весьма простой причине: инженеру или преподавателю сейчас невозможно прожить на пенсию и очень тяжело - на зарплату.

- По-вашему, с поэзией все обстоит не так уж и грустно?

- Думаю, что да. Недавно был я, например, на Урале. Есть в Пермской области город Чусовой (недалеко, говорят, был замучен Осип Мандельштам, а почти рядом похоронен украинский патриот, замечательный поэт Василь Стус). Так вот, в этой Богом забытой глубинке, где имеется много подростковых проблем, решили устроить литературный вечер для школьников старших классов.

Созвали полтысячи ребят. Судя по всему, нога поэта там не ступала лет десять, не меньше. О, для меня это было тяжелым испытанием! В шутку я назвал свою публику "пятьсот вампирят" (сейчас даже пишу стихи с таким названием). Они никогда не видели "живого поэта", таращились на меня, как на диковинку, грызли семечки, вели себя разгульно и весело.

Словом, молодняк собрался похихикать. Пришлось завести полушутливую-полустрогую речь на их же сленге. Я рассказал, как учился в школе, как меня исключали... В общем, подготовил их к восприятию стихов. И случилось чудо, ибо поэзия может трансформировать душу в самом раннем возрасте. Потом они дружно подходили и спрашивали, где достать мою книжку (пришлось прислать).

Трудно поверить, но прямо на моих глазах слушатели превращались из щелкающих семечки бездумных подростков в думающих о собственной стране, о времени людей. Я ощущал (и дело вовсе не во мне, ведь читал не только свои стихи), как сила слова лепит эти юные души. Искренне верю, что они уже никогда не будут пустопорожними...

Чем более униженной и забытой кажется поэзия, тем она нужнее людям. На свете нет ни одного человека, который не мог бы ее полюбить - надо лишь помочь ему освоиться с этим светлым чувством, чем я и занимаюсь. Была у меня авторская передача "Поэт в России - больше, чем поэт" (сто четыре выпуска подготовил). Сначала ее собирались закрыть, потому что я категорически отказывался пропагандировать тампоны, прокладки, зубные пасты и прочее, то есть делать передачу с рекламными вставками. Это была явно непрактичная с точки зрения коммерции затея. Пытались помешать, восклицая с пафосом: "Ну кто сейчас будет слушать стихи?!". А потом сделали опрос, и выяснилось, что у передачи высочайший рейтинг - от шести до двенадцати миллионов зрителей! Мало того, я получил за нее премию "Орфей". Парадоксально, что награду мне были вынуждены вручать именно те люди, которые хотели погубить мое детище в зародыше.

Но не одной поэзией я живу. Сейчас работаю над повестью "Город Желтого Дьявола" (горьковское определение Нью-Йорка). Никогда так не писал: с одной стороны - сентиментально-трагическая линия, рассказывающая о моих детских приключениях в сорок первом году, а с другой - параллельное повествование о том, как в шестидесятом году еще зеленый поэт впервые поехал в Соединенные Штаты Америки, как нам промывали мозги, инструктировали: вы, мол, товарищи, едете в Город Желтого Дьявола и поэтому должны ходить, как минимум, подвое, опасаясь провокаций.

Слава Богу, меня не удалось превратить в этакого "мальчика-будьготовчика". Заокеанская жизнь, которую я увидел, была совершенно не похожа на пугающие истории о проклятом Западе. Я встретил там совершенно замечательную девушку, покорившую меня навсегда (ее образ нетленен). Будут в этой повести и довольно смешные приключения...

- Вскоре по приглашению "Бульвара" вы посетите Киев...

- Со многими вашими земляками я сохранил прекрасные отношения. Между прочим, в шестьдесят первом году Виталий Коротич - еще врач! - лично делал мне уколы (помню его в белом халате). Увы, когда после длительного перерыва я снова посетил Киев, "братья-письменники" проигнорировали мой творческий вечер, кроме Ивана Дзюбы, ни один украинский поэт не пришел.

Тогда я скорее не обиделся, а очень расстроился. Все-таки я боролся за возвращение украинского языка в школы, делал все, что мог, в то время, когда некоторые нынешние националисты, еще не знавшие, что встанут под другие знамена, всячески меня гнобили и били. В своей книге "Волчий паспорт" я цитирую высказывание обо мне Дмитра Павлычко. Дело в том, что в собственной автобиографии я повторил слова Марины Цветаевой: "Справедливость - это поезд, который всегда опаздывает". Так вот, с трибуны партийного пленума Павлычко сравнил меня с предателем, а потом сказал: "Пусть Евтушенко не сомневается: справедливость в нашей стране никогда не опаздывает, потому что у руля поезда истории стоят коммунисты!".

Горько и смешно слышать, как эти люди сейчас разыгрывают из себя борцов с коммунизмом. Я всегда любил Украину, украинское искусство, язык и в этом не меняюсь, но националистов презираю всех. Считаю (и это показали события в Югославии и на Кавказе, конфликты вокруг Черноморского флота), что нет ничего опаснее агрессивного национализма, неважно, русский ли он или украинский, еврейский или палестинский, сербский или албанский. Я был поражен, когда во время трагедии в Косово многие люди занимали либо просербскую позицию, как российские политики, либо проалбанскую, как американские. По свежим следам написал статью в "Нью-Йорк тайме", в которой утверждаю, что единственно правильная позиция - одновременно проникнуться и просербскими, и проалбанскими, и вообще прочеловеческими проблемами. В этнических конфликтах ни одна сторона не бывает однозначно права - это закон истории.

...Я счастлив, что еду в Украину, и, пользуясь случаем, благодарю и вас, и "Бульвар" за приглашение. Кстати, недавно я "нелегально" проник на вашу территорию со стороны Брянщины. Был в замечательных местах - в Трубчевске (мечтаю написать поэтическое переложение "Слова о полку Игореве", события которого разворачиваются как раз в этих краях). На моторных лодках мы с товарищами дошли до Новгорода-Северского. Как нас прекрасно встречали! Какие там чудесные люди! Потом выяснилось, что границ мы просто не заметили. А вообще-то дело не в формах межгосударственного общения (они могут быть разными), а в том, чтобы мы не строили нравственных границ, которые разобщают людей. Вот что самое главное! И Украине, и России нужно думать, как быть поближе друг к другу под крылом объединенной Европы...

1999.

* * *


- Евгений Александрович, в августе прошлого года после длительного перерыва вы вновь посетили Киев. Что наиболее запомнилось за три дня пребывания в нем? Какие встречи произошли, каковы впечатления?

- Начну с того, что я был рад увидеть работы моего старого друга харьковчанина Виктора Сидоренко, блестящего мастера кисти. Редчайшее сочетание классической школы и современных поисков! В моей нью-йоркской квартире висит его картина, на которой ветеран войны читает "Красную звезду". Когда неподалеку, в профессиональной мастерской, я заказывал для нее раму, сбежались все мастера, вздыхали: "У нас так писать разучились".

Когда я бываю в этой квартире один, этот ветеран, как видение со дна Атлантиды, соединяет меня с тем Советским Союзом, который был моей большой родиной, с той страной, где у меня было столько бед, но и столько друзей. Несуществующий СССР до сих пор болит, как ампутированная рука.

Что еще запомнилось? Когда на Андреевском спуске я побывал в
одной современной галерее, больше, чем картинами, был поражен лицом девушки, которая там работает, и пожалел, что сам не рисую.

Всегда нечто новое я открываю в Доме-музее Булгакова - это один из лучших писательских музеев мира. Там есть какая-то загадка, какая-то гоголевская чертовщинка. Впрочем, без Гоголя и булгаковского "Мастера и Маргариты" не было бы.

В музее Шевченко я был в который раз поражен его уникальным талантом рисовальщика, так точно чувствующего страдания других людей. Прямо на улице я купил прекрасный портрет-вышиванку вместе с тоже вышитым текстом его "Заповіта". В отличие от базарного китча его делали чьи-то очень талантливые крестьянские руки.

Я человек любопытный до других человеков, безотносительно к тому, нравятся они мне или нет. Во время долгого разговора с Леонидом Макаровичем Кравчуком услышал совсем новую для меня трактовку беловежской встречи, однако отношения к ее результатам все-таки не изменил. Это была насильственная акселерация истории, а не ее естественное развитие, при котором мы могли бы избежать таких жутких экономических и психологических стрессов.

Самые сильные стихи об этом написал Борис Чичибабин, чье сердце не выдержало испытания разрывом. Впрочем, я убежден, что судьбы России и Украины в перспективе не разрываемы. Духовная взаимозависимость на основе независимости национальной может, в конечном счете, стать взаиморасцветом. Нельзя только позволять говорить от имени наших народов ни русским, ни украинским агрессивным националистам, поскольку любой национализм безгоризонтен.

Ну а теперь о главном. Множество раз в моей жизни после окончания поэтических концертов в разных странах мира люди аплодировали мне стоя, поднявшись как бы по неслышимому сигналу. Но то, что произошло во время моего прошлогоднего выступления в кинотеатре "Киевская Русь", глубочайше меня потрясло. Стоило мне объявить название следующего стихотворения - "Бабий Яр", как встал небольшого роста седой человек и тихо, но отчетливо сказал с какой-то непередаваемо внушающей доверие интонацией: "Это стихотворение надо слушать стоя". И весь зал поднялся в едином порыве! У меня даже мороз по коже прошел. Такое бывает только при исполнении гимна или после слов: "Почтим память погибших вставанием...".

Все пять минут, которые длилось чтение этого стихотворения, люди продолжали стоять. У многих на глазах были слезы, и то в одном ряду, то в другом я видел шевелящиеся губы, которые помнили мои строки наизусть. Это происходило не на съезде какой-нибудь еврейской организации - в зале присутствовали и евреи, и украинцы, и русские, и группа американских туристов, которые тоже давно знали эти стихи. В зале царил чистый воздух подлинного интернационализма, духовного братства, как будто над нашими головами пролетел невидимый ангел, вселяя надежду на время, "когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся".

Советский Союз и был такой попыткой - во многом, к сожалению, неудачной, потому что невозможны братство и одновременно насилие тоталитаризма. Но давайте друг другу признаемся, что не благодаря этому тоталитаризму, а вопреки ему дружба народов и национальных культур все-таки существовала, развивалась. Нам надо было сохранить все лучшее, что нас связывало, в частности культурные связи, взаимные переводы наших литератур. А мы и вы вместе с беловежскими помоями выплеснули ребенка.

Украинские партийные бюрократы нанесли не меньше, а может и больше, вреда украинскому языку, украинской культуре, чем коммунистические вельможи, сидевшие в Москве. И разве это не историческая правда, что именно русский поэт Евтушенко на вечере 1961 года в Киеве, где он впервые читал "Бабий Яр", защитил своими словами находившегося тогда под огнем украинской официальной критики Ивана Драча? А когда тот же Иван Драч приехал в Москву с просьбой помочь Ивану Дзюбе, которого гнобили тогда за статью, призывающую к спасению украинского языка, тот же самый русский поэт немедленно написал письмо Щербицкому, спасая этого талантливого критика.

В то время многие сегодняшние киевские "борцы за незалежність" хамелеонного типа или топтали Дзюбу, или трусливо помалкивали. Почему же, когда теперь я приезжаю в Киев, не вижу моего старого друга Ваню Драча среди верных почитателей русской поэзии, которые приходят слушать мои стихи? Неужели ему неинтересно, что пишет его старый товарищ, который в трудные минуты жизни его не предал? А может, и сам я в чем-то перед ним виноват?

Мы перестали друг друга читать, переводить, и разве мы не становимся от этого беднее? Что-то не очень-то видно, как над облаками неудержимо гарцует Пегас, не стреноженный путами цензуры. Пегас уныло бродит от спонсора к спонсору - авось кто-нибудь подбросит сенца. Пришла иная, не менее страшная цензура - цензура равнодушия. Увы, наша прежняя, политически подцензурная поэзия гораздо сильнее и слышнее. Разве это не так, Ваня Драч? Разве это не наша общая трагедия? А из общей трагедии, в которую вместе влипли, вместе и выходить надо.

Оба мы, видимо, виноваты друг перед другом в том, что каждый из нас, вероятно, считает, что первый шаг навстречу старому другу должен сделать не он, а другой. Что случилось? Что разлучило нас? История? А разве мы сами не история, разве она не становится такой, какие мы сами? Приходи, Ваня Драч, на мой творческий вечер, я буду счастлив тебя там увидеть, а потом, я надеюсь, мы сумеем поговорить по душам...

- Евгений Александрович, а что нового произошло в вашей жизни за последнее время? Что изменилось?

- Времени катастрофически не хватает. Сейчас я одновременно преподаю в двух американских университетах - читаю лекции по русской поэзии и по русскому и европейскому кино. Каждую неделю приходится перемалывать штук сто студенческих сочинений. Занимаюсь работой по составлению теперь уже трехтомной антологии русской поэзии - начиная со "Слова о полку Игореве" до наших дней. Одновременно пишу повесть, которая в данное время где-то на половине, и стихи, многие из которых впервые будут опубликованы в книге, специально издаваемой "Бульваром" к моему приезду в Киев. (Между прочим, редчайший случай ошеломляющей издательской молниеносности - в этой книге будут напечатаны несколько стихов, написанных за несколько дней до ее выхода. Такого даже в Америке не бывает).

...Жена говорит, что у меня сумасшедшая жизнь. Да, это так, но менять ее не собираюсь. Я люблю людей и люблю дарить им самое дорогое, что у меня есть, - стихи...

- По-прежнему ли вам легко пишется или вдохновение приходит все реже?

- А когда мне писалось легко? Эта легкость кажущаяся, обманчивая. В детстве я зарифмовал весь словарь Ожегова, ища к каждому слову еще не употреблявшиеся рифмы. Тетрадь с рифмами однажды украли, но профессиональная подготовка осталась. Она помогает, хотя не всегда. Хорошие стихи получаются только тогда, когда пишешь не по чьим-то рецептам и даже не по своим, а по чувству необходимости той или иной темы, которая каждый раз должна сама подсказывать новую форму. Очень часто я выбираю темы вроде бы совсем не поэтические, и приходится преодолевать чудовищное сопротивление материала. Возьмите хотя бы начало моего нового стихотворения о продаже сирот из детдомов за валюту - "Лучины". "Водка, матрешки, икра, автоматы Калашникова и дети - вот чем Россия сегодня торгует на свете". Черт-те что... Какая уж тут поэзия? А я вот бьюсь об заклад, что если пару-тройку раз вы эти строки прочтете, запомните их навсегда... Само содержание иногда становится формой, а неуклюжесть - порой скрытая грация.

...Я вот при составлении антологии мучаюсь с Фетом. Ненагру-женность содержанием в огромном количестве слишком благополучных его стихов удручает. Меня опять будут ругать, что я Фета недооцениваю, а я вовсю стараюсь его переоценить. Читаю, и становится смертельно скучно, хотя есть у него и прекрасные хрестоматийные стихи... Занудный он был господин...

- Влюбляетесь ли вы до сих пор, и если да - то в кого?

- Люблю свою жену Машу - это уже навсегда. У нас два прекрасных сына - Митя и Женя - десяти и одиннадцати лет. Впрочем, мои стихи гораздо лучше рассказывают о моей жизни, чем я сам. Я люблю исповеди, но не болтливость.

- Как считаете, нужны ли вы сегодняшней России и есть ли у России будущее?

- Мне грех жаловаться на недостаточную любовь современников - Бог накажет. А что касается будущего... У России нет другого выбора, кроме будущего, которое лучше прошлого и настоящего.

- Не надоела ли вам Америка?

- В Штатах у меня много близких, друзей, а страна, где живут или гостят друзья, никогда надоесть не может.

Если вы не против, эту беседу я хотел бы закончить последним своим стихотворением, написанным сегодня ночью. Называется оно "Между Лубянкой и Политехническим".

    Между Лубянкой и Политехническим
    стоял мой дом родной -

                                            "Советский спорт".

    Мой первый стих был горько поучительным,
    а все же мой -

                             ни у кого не сперт!
    Я в том стихе разоблачал Америку,
    в которой не бывал я и во сне,
    и гонорар я получал по метрикам,
    и женщин всех тогда хотелось мне!


    И бабушка встопорщилась на внука вся,
    поняв, что навсегда потерян внук,
    и в краску типографскую я внюхивался,
    боясь газету выпустить из рук.


    Я сладко повторял "Евг. Евтушенко",
    как будто жемчуг выловил в лапше,
    хотя я был такой Несовершенко,
    из школы Исключенко,

                                          и вообще.
    И внутренние штирлицы дубовые,
    надеясь по старинке на авось,
    меня

              там, на Лубянке, привербовывали,
    стращали,

                      покупали...
                                        Сорвалось.
    Тянул другой магнит -

                                         Политехнический,
    неподкупаем и непокорим,
    не в полицейский воздух -

                                              в поэтический.
    Мое дыханье тоже стало им.
    Там отбивался Маяковский ранено
    от мелкого богемного шпанья,
    и королем поэтов Северянина
    там выбрали...

                            Не дождались меня.
    Здесь "Бабий Яр" услышала Россия,
    и прямо у сексотов за спиной
    случились в зале

                                схватки родовые
    с Галиной Волчек
                                и со всей страной.
    И, словно воплощенная опасность,
    чаруя этих и пугая тех,
    трясла Москву,

                               как погремушку, гласность,
    в тебе, как в колыбели,

                                           Политех!
    Булат нам пел

                              про Леньку Короля.
    Кавказской черной тучей шевелюра
    мятежными кудрями шевелила,
    над струнами опальными паря.
    И среди тысяч свеч,

                                    в страданьях сведущих,
    в ожогах слез тяжелых, восковых
    стоял я со свечой за моих дедушек
    у стен Лубянки,

                               где пытали их.
    А если

                и не создан я для вечного,
    есть счастье -

                               на российском сквозняке
    быть временным,

                                  как тоненькая свечечка,
    но у самой истории в руке.


    Между Лубянкой и Политехническим
    теперь стоит валун из Соловков.
    А кем открытой был?

                                        Полумифическим
    подростком из "сов. спортовских" портков.


    Железный Феликс в пыль подвалов тычется.
    Я этому

                 немножечко
                                     помог.
    Между Лубянкой и Политехническим
    вся жизнь моя...

                               Так положил мне Бог.

2000.
* * *


Недавно в Литературном институте имени Горького прошла необычная церемония - диплом об окончании этого вуза вручили Евгению Евтушенко. Он поступил в Литинститут в 1952 году и был исключен на третьем курсе (официально - за неуспеваемость, на самом же деле - "за политику"). Мэтру, составившему трехтомную антологию русской поэзии, пришлось даже сдавать экзамены...

Если бы в пятидесятые-восьмидесятые годы так же, как сегодня, было модно составлять рейтинги самых влиятельных и популярных людей, Евгений Александрович непременно входил бы в число избранных. С жизнью этого человека тесно связана, буквально переплетена история нашей бывшей страны. Старшеклассницы переписывали его стихи в свои девичьи тетрадки, "железные" мужчины уходили с ними на опасные задания, погружались в глубины океана и летели в космос. Строфы, едва увидев свет, становились афоризмами:

    Народ - кто сам себе не врет,
    народ - кто враг духовной лени.
    Лишь тот, кто мыслит, - тот народ.
    Все остальное - населенье.
Евтушенко - это Человек-Эпоха, глазами которого многие из нас начинали смотреть на мир.

- Евгений Александрович, а сами вы чувствуете себя Эпохой?

- (Смеется). В автобиографической книге "Волчий паспорт" я пишу, что меня нельзя разделить с XX веком, потому что "мы сросшиеся", как определила Марина Цветаева отношения со своей возлюбленной.

Я написал очень много стихов, были среди них и неудачные, но искренние, хотя это не значит, что все они были правдивыми. Все-таки искренность и правда - вещи разные. Я пережил сложную эволюцию века, менялся вместе со временем, но это было не хамелеонство, а настоящая трансформация мировоззрения. Кроме того, я очень счастлив, что некоторые изменения в обществе подготавливал сам, своими стихами и книгами.

- На пятидесятые годы пришелся мощный старт целой плеяды талантливых молодых поэтов, в том числе и ваш. Скандирующие "Лужники", переполненные залы и стадионы - можно сказать, бум, истерия...

- Ну нет уж, истерии не было, это неправда. Так писали о нас - в частности Михаил Шолохов. Когда-то я был у него в станице Вешенской, просил, чтобы он защитил мой "Бабий Яр", потому что стихотворение травили, прикрываясь шолоховским именем. И Михаил Александрович обещал вступиться, говорил, что оно ему очень понравилось. С этой радостью я улетел на Кубу и восторженно рассказал о встрече с мэтром послу Советского Союза, профессиональному разведчику Алексееву.

Он слушал меня и посмеивался, а потом говорит: "Наивный человек! И ты ему поверил?". - "Да, ведь он был со мной совершенно искренен". - "У него много искренностей, и все они разные, - сказал Алексеев. - Встречаясь с тобой, он включил именно ту, которая ему в тот момент понадобилась". Я возразил: "Вы меня извините, но этого не может быть! Шолохов - великий писатель".

Через некоторое время раздался звонок из посольства. "Приезжай, - сказал Алексеев, - есть новости". Открываю дверь его кабинета, а там транслируется речь Шолохова на съезде писателей, и классик вещает: "...Вот сидят эти истерические кликуши, которые ходят на вечера молодой поэзии!..". Но сам ведь никогда на подобных вечерах не был, все только собирался туда наведаться. Я даже приглашал: мол, обязательно приходите. Шолохов обещал, да так и не пришел. Так что "поэтическая истерия" - это его выражение. Среди нас никогда не было истерических кликуш - этим поклонники поэтов-шестидесятников очень отличались от нынешней рок-аудитории.

- И все-таки, какое удивительное было время! Сейчас даже в мыслях трудно предположить, что на выступление поэта придут тысячи людей. На днях я разговаривал об этом с Беллой Ахмадулиной, и она сказала, что секрет успеха молодых поэтов-шестидесятников заключался в счастливом стечении обстоятельств: просто так получилось. Вы с Беллой Ахатовной согласны?

- И да, и нет. По-моему, она слишком скромно оценила место поэзии в истории нашей страны. На мой взгляд, поэзия творила это удивительное время, а не просто совпала с ним. Помните, было такое выражение: "Поколение шестидесятников - дети XX съезда"? Это не совсем так. Смотрите: я - юный и не совсем умный шестнадцатилетний поэт - писал стихи о Сталине...

- Помните какие-нибудь строки?

- Конечно, но только зачем повторять их? Да и чего вы хотите от мальчика, который с детского сада заучил: "С песнями, борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет" или "Смелыми Сталин гордится, смелого любит народ"? Как мы могли быть другими? Сейчас некоторые просто притворяются, говоря, что еще в те годы все понимали. Учтите одну вещь: мы ведь не знали, что тень Сталина стояла за миллионами арестованных, что огромные пространства страны были опутаны колючей проволокой. Это от нас скрывали. Может, единицы догадывались о масштабах преступлений, которые тогда творились, но то, что Сталин был одним из творцов, вернее, главным творцом Победы, знали все, его имя ассоциировалось с крахом гитлеризма...

В день сталинских похорон у меня было двойственное чувство: я и скорбил, и надеялся, что арестованные дедушки вернутся. Но когда они были репрессированы, думал, что Сталин не знает об этом, что их оклеветали и Иосиф Виссарионович обязательно во всем разберется.

- Пресловутая вера в доброго царя-батюшку?

- Все было, хотя инстинктивно я чувствовал, что многое нам недоговаривают, во мне боролись противоречия. Тоже происходило и с нашим поколением, и с Беллой, которая была помоложе, но родилась в трагическом тридцать седьмом году.

- Евгений Александрович, а правда, что Сталину показывали ваши стихи и они ему якобы очень понравились?

- (Смеется). Это легенда. На самом деле, когда в 1952 году меня приняли в Союз писателей...

- Извините, что перебиваю, но сколько же вам лет тогда было - девятнадцать? Беспрецедентный факт, правда?

- Невероятный! Я был самым молодым членом Союза писателей СССР.

- Вдобавок у вас ведь, по-моему, не было даже среднего образования?
- Да, меня исключили из школы. Впоследствии, правда, приняли в Литературный институт, но потом выгнали и оттуда - "за политику". Произошло это уже после смерти Сталина, когда я защитил первый антибюрократический роман - книгу Дудинцева "Не хлебом единым". До сих пор горжусь, что вступился за хорошего человека, за правдивый роман - первую ласточку оттепели.

Почему появилась легенда, о которой вы упомянули? Потому, что это было просто невероятно: едва получив билет члена Союза писателей, я позволил себе посягнуть на авторитет, да еще какой! Когда-то я вскользь вам об этом рассказывал, а теперь попробую вспомнить подробности. Был тогда такой поэт - Николай Грибачев, которого все боялись. Секретарь парткома и правления Союза писателей, трижды лауреат Сталинской премии... Страшный человек с яйцеподобной головой, жесткий, несгибаемый, как он с гордостью себя называл, "автоматчик партии". У Грибачева имелась своего рода болезнь - поэтическая клептомания. Вряд ли можно было обвинять "автоматчика" в плагиате: довольно начитанный в поэзии, он воровал бессознательно, но происходили парадоксальные вещи. Грибачев, например, выступал против Пастернака и у него же заимствовал целые строки.

Однажды на одном из заседаний обсуждались книги трижды лауреата, а читателем, надо сказать, я был очень дотошным. Вот и процитировал два поэтических фрагмента для сравнения. Один - пастернаковский:

    ...Кавказ был весь, как на ладони,
    И весь, как смятая постель.
    И лед голов чернел бездонней
    Тепла нагретых пропастей.
А вслед за ним - грибачевский:

    ...Кавказ был весь передо мною,
    И весь, как смятая кровать...
Привел и цитату из Эдуарда Багрицкого:

    ...Апрель еще в намеке
    Чуть бледноватых звезд.
    На явор чернобокий
    слетает первый клест...
У Грибачева же вообще было почти слово в слово:

    ...Весна уже в намеке
    Холодноватых звезд.
    На тополь кривобокий
    садится первый дрозд...
Представляете, и это печатали в хрестоматии!

Я не побоялся сказать о своих наблюдениях в девятнадцать лет, и все писатели просто обалдели, когда выступил против такого непререкаемого авторитета. Они подходили ко мне, жали руки и говорили: "Конечно, тебе легко, за тобой ведь сам Сталин". Никто даже вообразить не мог, что без какой-либо мощной поддержки я так расхрабрился.

Ситуация практически повторилась во время дискуссии о Маяковском: выступаю с весьма резкой речью против консервативных людей, и тут же рождается легенда, мол, якобы Сталин приглашал меня ночью в Кремль, что Фадеев меня туда привез и что я даже читал вождю свои стихи. Развенчивать эти домыслы (Смеется) мне не хотелось.

- Часто ли в вашей жизни случались моменты, когда вы шли, казалось бы, против нерушимой скалы и все-таки побеждали, подпитывая мнение: конечно же, это неспроста, конечно же, за Евтушенко кто-то стоит, кто-то его двигает?

- Такое происходило нередко. Например, существовала легенда, что стихотворение "Наследники Сталина" мне заказал сам Хрущев. Полная чепуха! Никита Сергеевич был очень непоследователен. Сначала выступил против Сталина, а затем дал приказ удушить революцию в Венгрии, и ее потопили в крови.

Хрущев всегда колебался: один шаг вперед, два - назад или наоборот. С одной стороны, в нем жил человек, глубоко ненавидящий Сталина. Отец народов любил лично поиздеваться над ним, например, подложить на стул Хрущева торт, когда тот вставал, провозглашая за великого Сталина тост. Генералиссимус заставлял Никиту плясать, играть роль клоуна на кремлевских вечеринках. Кроме того, Сталин давал Хрущеву особые задания, чтобы и его замарать в своих преступлениях, "повязать", выражаясь бандитским языком, кровью, подчинить себе, как и все окружение. С другой стороны, при всей своей ненависти к Сталину, Никита Сергеевич в какой-то степени и сам был сталинистом. Черчилль очень хорошо сказал, что Хрущев пытался перепрыгнуть пропасть в два прыжка.

Когда на Кубе я написал стихотворение о выносе тела Сталина из мавзолея и привез его в Москву в "Новый мир", который считался наиболее прогрессивным журналом, Твардовский иронично отшутился: "Что это вы антисоветчину тащите? Хотите, чтобы меня закрыли?". Тогда я отправился в "Литературную газету" - к своему старому другу Салахову (это он напечатал мой "Бабий Яр"). Салахов сказал, что это стихотворение может быть опубликовано только в одном издании - в "Правде". И только с ведома Хрущева.

Пришлось передать текст помощнику Никиты Сергеевича. Тот долго возил стихи с собой, не решаясь показать шефу, а я тем временем уже начал читать их публично, хотя никто из коллег, пока стихотворение не было напечатано, этого себе не позволял. Старшее поколение даже не знало, что все, что не запрещено, разрешено. Мы просто пробовали нарушать негласные запреты, и, естественно, возникали скандалы. Когда я, например, впервые прочитал "Наследники Сталина" в телевизионном театре, многие люди протестовали, уходили, хлопая стульями. Тогда председатель Союза писателей Леонид Соболев сказал: "До какой поры мы будем позволять Евтушенко читать антисоветские стихи?! Запретим все его выступления!".

...Так что никто мне ничего не заказывал.

- А что же помощник Хрущева?

- Он держал у себя эти стихи несколько месяцев. Потом Хрущев приехал в Абхазию, и во время одной из встреч председатель какого-то колхоза стал рассказывать Никите Сергеевичу о зверствах Сталина в Грузии. Хрущев вдруг всплакнул, а потом бросил в сердцах: "Да, недоразоблачили мы Сталина!". Тогда-то помощник и вынул мое стихотворение и положил перед Первым секретарем. Хрущев приказал: "Немедленно послать в "Правду" на военном самолете!". Невероятный случай - стихи были напечатаны на следующий день! Как только их опубликовали, группа московских партийных бюрократов, не зная, что за этим делом стоит Сам, написала Хрущеву жалобу на редактора "Правды" Сатюкова. Было это перед самым Карибским кризисом. Позже, лет через пятнадцать, например, стихотворение о выносе тела Сталина из мавзолея уже невозможно было напечатать - изменилась международная обстановка.

- Вы рассказали, как критиковали Грибачева, но, насколько я знаю, даже на Хрущева кулак подымали...

- Ну нет, лично на него я не замахивался, но кулаком по столу действительно стукнул. Было это, когда Хрущев стал кричать на наших художников, в частности на скульптора Неизвестного, моего друга. Ну, не нравились ему скульптуры Эрнста! Хрущев ведь был человеком необразованным... Тогда вообще абстрактную живопись не выставляли, но абстракционизмом называли все, что не соответствовало реалистическому, фотографическому реализму.

Неизвестный, собственно говоря, абстракционистом не был, но Никита Сергеевич стал орать: "Если вам, мистер Неизвестный, не нравится наша страна, забирайте свой паспорт и убирайтесь вон!". Я не выдержал, сказал: "Никита Сергеевич, этот человек воевал в штрафном батальоне, полспины Неизвестного вырвано осколками немецких снарядов, у него двенадцать ранений. Какое вы имеете право швыряться его паспортом, обрекать на изгнание?!". И привел Хрущеву простой, доказательный, с моей точки зрения, пример, что стиль и идеология - совершенно разные вещи. На Кубе еще во время диктатуры был случай, когда двое художников - один абстракционист, а второй реалист - штурмовали президентский дворец вместе с Фиделем и оба погибли за правое дело. Или, допустим, Пабло Пикассо. У него ведь тоже есть абстрактные вещи, но он - член ЦК Компартии Франции. "Если Неизвестному что-то не удается в искусстве, - сказал я, - подскажите, поправьте: он поймет и учтет".

И тут вмешался Илья Эренбург (в целом положительная фигура, но редкий сноб). Вдруг слышу его скрипучий голос: "Евгений Александрович, ну какой же Пикассо абстракционист?! У него был супрематистский период, кубистский, но в чистом виде абстракционизма не было". Эренбург своей репликой сыграл против меня. Никита Сергеевич уцепился за его фразу: "Вот видите, Илья Григорьевич больше нас знает. И вообще насчет этого вашего Неизвестного - горбатого могила исправит!". Хрущев налился кровью, побагровел и стукнул кулаком по столу, за которым мы только что ели и выпивали. На скатерти в пятнах от шашлыков стояли микрофоны, и эхо подхватило звук. Тогда я тоже стукнул по столу и сказал: "Нет, Никита Сергеевич, прошло - и, надеюсь, навсегда! - время, когда людей исправляли могилами!".

Что тут началось! Послышался свист, топот, раздались крики: "Позор!". Особенно выдергивался из толпы, как редиска из грядки, Сергей Владимирович Михалков. Раздуваясь от усердия, он скандировал: "Позор-позо-ор-позо-о-ор!!!". И вдруг Хрущев посмотрел на Михалкова с таким презрением... Может быть, он предчувствовал собственную судьбу, предвидел, что также будут кричать и ему, когда предадут. Неожиданно он махнул рукой сверху вниз и... начал мне аплодировать.

...При всех своих недостатках Хрущев был иногда неприятен, а то и противен, но все-таки не был страшен. Он оставался живым человеком.

- Бытует мнение, что в годы застоя власть официально разрешила какие-то островки гласности, демократии. Мол, Евтушенко - не тронем, Вознесенский - оставим, Таганка - ладно, Высоцкий - пускай кричит. Пусть все видят: у нас тоже есть инакомыслящие и мы дозволяем им иногда открывать рот...

- Ничего подобного, власть не делала это специально. Во-первых, люди уже стали другими, в них происходила постоянная внутренняя борьба. Даже Хрущев совершенно искренне плакал, слушая песню на мои стихи "Хотят ли русские войны" (что не помешало ему критиковать "Бабий Яр"), а при Брежневе я открыто выступал против наших танков в Чехословакии, против Афганской войны, высылки Солженицына, против многих диссидентских процессов...

- Не просто выступали, но и в связи с чехословацкими событиями послали даже Брежневу телеграмму...

- Совершенно верно. Я был первым человеком, который, приехав в ГДР, сказал, что до конца века Берлинская стена будет разрушена и Германия объединится. Это вообще неслыханно - ни один советский человек никогда такого не говорил! Когда Вальтер Ульбрихт стал с возмущением жаловаться на меня Хрущеву, тот ответил: "Ну что же я могу сделать - выслать Евтушенко в Сибирь? Так он там родился".

Я понимал, что немецкий народ должен объединиться - это было исторически неизбежно. Клавдия Шульженко рассказывала, что сама слышала, как на одном из банкетов следующий гэдээровский лидер, генеральный секретарь ЦК СЕПГ Эрих Хонеккер, жаловался на меня Брежневу. В ответ Леонид Ильич прочитал социалистическому немцу два моих стихотворения наизусть.

- Евгений Александрович, в течение всей своей жизни вы постоянно кого-то защищали. Я, например, держал в руках ваше письмо Щербицкому в защиту Ивана Дзюбы - оригинал, написанный зеленой пастой шариковой ручки на тетрадном листе в клеточку. Фантастический документ! Написано так убедительно, искренне, безоглядно! Мне кажется, вы были откровенно смелым человеком, который шел напролом и ничего не боялся...

- Это неправда. Думаете, я не боялся, когда выступил с протестом против наших танков в Чехословакии? Боялся, и еще как! С Галей, моей женой, мы ночью жгли диссидентские книги: я был уверен, что меня могут арестовать...

- А что хранило?

- Все-таки человек должен себя уважать. Если один раз промолчишь, второй раз, потом перестаешь к себе хорошо относиться. А как может не уважающий себя человек писать стихи и вообще жить на этом свете? Я бы поступал, как поступал, даже если бы не был поэтом - по природе своей.

Вообще мое поколение первым начало протестовать открыто. Наша поэзия протеста существовала еще до Солженицына и Сахарова - Андрей Дмитриевич проходил эволюцию медленнее, чем мы. Вот, скажем, Беллочка Ахмадулина. Если я говорю в стихах о двух вещах, которые меня интересуют: о любви и о политике, то Белле писать о политике не свойственно, у нее лирическое дарование. Но как гражданин она вела себя смело и даже отчаянно. Это ведь Ахмадулина поехала в Горький к Сахарову, когда его туда выслали. Когда кордон охранников увидел Беллу с огромной, неохватной корзиной роз, кагэбэшники просто остолбенели и пропустили ее в нарушение всех инструкций.

Своей хрупкой рукой Беллочка подписала огромное количество писем протеста. А Паустовский, который был тонким лирическим писателем-акварелистом! Ему не были свойственны политические рассказы и новеллы типа Дудинцева, но кто защищал Дудинцева вместе со мной? Паустовский! Константин Георгиевич произнес феноменальную речь о том, как он впервые оказался в круизе с нашей номенклатурой и вдруг увидел воочию, что они за люди... Потом эту речь перепечатывали на машинках, распространяли по спискам, продавали из-под полы на книжных рынках.

- Можно ли сказать, что честность служила своего рода охранной грамотой?

- Охранной грамотой от властей? Ни в коем случае! Но тем не менее внушала им уважение. Иногда, совершая решительные поступки, человек как бы сам себя этой смелостью защищает, поэтому другие, не способные на подобное...

- ...могут подобное оценить?

- Бывает и так, хотя иногда к смелости существует гаденькое, завистливое отношение: "Значит, кто-то позволил смельчаку действовать". Кстати, именно здесь истоки легенды о том, что моя смелость была санкционирована. Чепуха! На меня ведь писали доносы все шефы КГБ: и Семичастный, и Шелепин, и Андропов - лично. В книге "Волчий паспорт" приведены пространные цитаты из таких доносов. Пожалуй, самым страшным было андроповское письмо, в котором Юрий Владимирович утверждал, что мои высказывания и выступления напрямую инспирируются зарубежными врагами советского строя и социализма. Но я никогда не был антисоветчиком, как, впрочем, и солдатом партии. Я был идеалистом-социалистом.

- И до сих пор им остались?

- Идеалистом - да, может, даже идеалистом-социалистом. Но верю скорее в идею Сахарова о том, что в будущем на основе конвергенции (то есть слияния всего лучшего, что было в капитализме и социализме, минус заблуждения, ошибки и преступления и того, и другого строя) разовьется "третья система". Считаю, что реальность социализма исчерпана, наш вариант саму идею дискредитировал, но у капитализма тоже очень много грехов - не только недостатков, но и преступлений. Единственное спасение человечества - "третья система". Впрочем, это не значит, что она будет совершенна, потому что несовершенны мы сами.

- Евгений Александрович, вы хорошо знали Сахарова. Он был искренним человеком?

- Конечно, зачем ему было лукавить? Гражданское поведение Сахарова было продиктовано муками совести: все-таки он - отец водородной бомбы. Чувство вины перед человечеством, перед будущим начало перерождать его, делать другим. Когда Андрей Дмитриевич вернулся из Горького и его избрали в парламент, мы были с ним рядом...

- В одной Межрегиональной группе?

- Ну нет - я вообще не состоял ни в какой группе или партии. Некоторые люди мне там очень не нравились, я видел, что они не политикой занимаются, а просто делают карьеру.

...Андрея Дмитриевича часто оскорбляли, но он никогда не платил той же монетой. В нем удивительно сочетались твердость в сохранении принципов и мягкость в разъяснении своих воззрений. Он никогда не повышал голос, никого не обзывал, не критиковал - только пытался объяснить свои идеи. Вот что было феноменально!

- Однажды вы мне признались, что Тарас Шевченко - первый поэт, которого вы полюбили неофициально...

- Это действительно так, я даже знал его стихи по-украински.

- И до сих пор помните?

- "Як умру, то поховайте мене на могилі, серед степу широкого, на Вкраїні милій...". Конечно, помню. Между прочим, а вы не забыли, как мы с вами гуляли по Андреевскому спуску и мне очень понравилась вышиванка с шевченковским "Запертом"? Хорошая работа, сделанная по-домашнему, больше я такой не встречал. Она до сих пор висит у меня в кабинете.

С Украиной и ее поэтами у меня много общего. С Коротичем, Драчом, Винграновским... Павло Загребельный вообще пострадал, когда напечатал в "Літературній Україні" мои стихи. Дружил я и с Ваней Дзюбой. Кстати, не думаю, что его работа о русификации была антирусской... Действительно, украинский язык - замечательный, музыкальный, и очень жалко, что его почти не преподавали. Да, в общем, по-настоящему он так и не развивается до сих пор, вы уж меня извините.

Что же касается Вани Драча, то у нас не было ни ссор, ни размолвок. Грустно, что однажды мы просто перестали встречаться, и как же я был счастлив, когда он пришел-таки на мой вечер здесь, в Киеве!

Украинская культура всегда имела для меня огромное значение, и я считаю неестественным, что русские и украинские писатели так мало встречаются и общаются. У нас ведь даже проблемы общие. Вульгарность, захлестнувшая сейчас книжный рынок, равнозначно опасна для обеих наших культур, переплетенных, как исторически переплетена вся наша жизнь...

- Стал ли развал Советского Союза вашей личной трагедией?

- Да, безусловно.

- Почему, ведь это вроде естественный был процесс?

- Кто-то считает, что Союз нельзя было спасти, но мне кажется, ему просто не дали шанса на обновление. Все в Беловежской Пуще было так стремительно сымпровизировано... Никто тогда не подумал (и Ельцин - в первую очередь!) о последствиях, о том, что начнет происходить.

Безусловно, нужно было попробовать обновить Союз, предоставить республикам максимальную независимость от так называемого центра и понять необходимость развития национальных культур, хотя считаю, что сейчас преувеличивают то, как якобы они попирались. (Я, например, помню совершенно роскошные декады украинской, грузинской, казахской культур в Москве).

Сейчас это всячески искажается. Ну, скажем, в фильме очень талантливого грузинского режиссера Иоселиани все выглядит так, будто Россия только и делала, что душила культуру Грузии. Простите, а как же тогда быть с переводами Пушкина и Пастернака?! Грибоедов и Лермонтов были певцами Грузии! А наше поколение? Когда я приезжал в Грузию, люди встречали меня со слезами. Шеварднадзе вообще был там первым моим импресарио. Еще в пятьдесят четвертом году он организовывал мои вечера, мы до сих пор дружим, вместе пробивали антисталинистскую картину "Покаяние": он - в Грузии, а потом я - в России. Будучи министром иностранных дел, Эдуард Амвросиевич очень помогал мне в Москве, а сколько друзей у меня в Грузии! Одного из них - крестного отца моего сына Жени - убили во время чудовищной, преступной, безумной войны между абхазами и грузинами. Замечательный был человек!

Это просто трагедия, что мы стали так мало видеться и заниматься "выяснюшками" насчет флотов и прочего. Повторяю: Советскому Союзу надо было дать шанс. Может быть, постепенно, мягко СССР превратился бы в какую-нибудь ассоциацию. Ну, например: что такое Октябрьская революция? Акселерация истории. А коллективизация? Искусственное, насильственное ускорение. Такой же акселерацией был и референдум в девяносто первом году. Мы проголосовали за то, чтобы быть вместе, а потом все было предано. Экономически из-за этого пострадала каждая из сторон, начались мелкие локальные войны в разных регионах, возникли совершенно неестественные отчуждение и противоречие между русскими и украинцами. От царизма или сталинизма страдали все народы, включая и русский, зачем же именно на него взваливать всю вину за минувшие исторические преступления?

...Я абсолютно убежден, что с Ваней Дзюбой у меня никогда не было никаких противоречий, и счастлив осознавать это. Сейчас мы видимся как самые близкие друзья. В свое время я его поддерживал, а Ваня всегда ходил на мои поэтические вечера, в то время как некоторые украинские писатели их игнорировали только потому, что Евтушенко русский писатель, а не украинский. Я очень счастлив, что и с Ваней Драчом мы, наконец, обнялись и в вашем присутствии сидели полночи рядом. Господи, как нам было хорошо, будто наваждение какое-то развеялось!

Мы должны думать о нашей судьбе и не отчуждаться, не разделяться, а постепенно становиться частью чего-то целого, жить, как в нынешней Европе: сохраняя независимость и в то же время с открытыми границами.

Посмотрите: Европа стала совсем другой, когда появилась общая валюта. Это тоже очень важный психологический фактор. Вы ведь не чувствуете границ, свободно перемещаясь из Германии во Францию, оттуда в Италию, потом в Испанию. Также идеально было бы, чтобы мы постепенно пришли к интеграции не насильственной, а нормальной, естественной, человеческой. Вот и жили бы, сохраняя независимость политическую и культурную, основанную не на враждебности или равнодушии друг к другу (не дай Бог!), а на взаимном интересе. Представляете, мы также свободно приезжали бы друг к другу, собирались бы вместе, читали стихи, пели песни. Искусство должно сыграть в этом решающую роль.

- Мне кажется, что обе наши страны очень несправедливы к людям, которые составили их славу и принесли им, быть может, куда больше, чем иные политические лидеры. Думаю, что и Украина немало сынов и дочерей оттолкнула, разбросав по свету, и Россия не оценила многих своих духовных пророков и лидеров, в частности вас. Поддерживаете ли вы эту точку зрения?

- Безусловно. По этому поводу я даже стихотворение написал.

    Средь вьюг московских озверелых
    все больше

                        томно загорелых.
    Неужто же принадлежу я
    стране,

                 где правят госбуржуи
    и импортируют загар
    на мордах собственных с Канар?
    Что делать мне с ненужным даром?
    Как не ударить в грязь лицом?
    При "ЛогоВАЗе" стать фигляром
    или при мафии - певцом?
    Неужто же принадлежу я
    к тем,

              кто сбежал в страну чужую
    и позабыл страну свою
    там,

            в относительном раю?
    Сам Кремль

                          сбежал от нас угрюмо
    в кремлевский замкнутый мирок.
    Сама в себя сбежала Дума.
    Какой тут может быть упрек?
    В чем упрекнет меня басисто
    царь нищих в майке теннисиста?
    В чем упрекнет меня народ,
    который продает сирот?
    Властители у нас такие,
    такие жулики в стране,
    что снизойти до ностальгии
    брезгливость не позволит мне.
    Куда,

            куда вы удалились,
    в молчание

                        либо вранье,
    придворные капитализма -
    вчерашнее либералье?
    Вам на тусовках бутерброд
    икрой заклеивает рот.
    Уж лучше сдохнуть в Оклахоме,
    в степях ковбойских стать золой,
    чем спать на спонсорской соломе -
    притворно-мягкой,

                                 но гнилой.
    А я с Россией не расстался.
    Я был Россией и остался,
    и у индейского костра

    я пью с Глазковым Колей в Талсе
    Черноголовку до утра.
- Евгений Александрович, ваша личная жизнь, которую вы любите называть частной, всегда вызывала у общества повышенный интерес. Вы даже посвятили ей книгу прозы, в которой рассказали о своих детях, о непростых отношениях с женами. Меня поразило, что о каждой их них вы пишете с любовью. Вы действительно до сих пор любите всех своих жен?

- Да, это правда.

- Редкое качество для мужчины! Обычно, с кем ни поговоришь, все вспоминают о бывших женах, как о каком-то кошмаре...

- Может быть, они обо мне так и вспоминают (Смеется). Характер у меня, с одной стороны, легкий, а с другой - кочевая жизнь очень его портит. Я ведь ненасытный человек, меня ведет вперед жажда новых впечатлений.

- И много женщин вы предали, когда вас вела эта жажда?

- Речь не о предательстве, это совсем другое. Понимаете, ни к одной женщине в своей жизни я не относился цинично. Да, конечно, у меня было стихотворение "Случайные связи", но все это были не случайные связи. Поверьте мне: ни одной из них я не забыл и не считаю изменами моим женам.

Поймите правильно: я был в девяноста четырех странах, много ездил по России, столько видел интересных людей... Среди них были и женщины...

- Понимаю: ну как уж тут удержаться?..

- В одном из моих новых стихотворений есть строчки:

    В Самарканде мне сказал один узбек:
    "Люди женские - хороший человек".
    Люди женские, став матерью, женой,
    Написали все написанное мной.
    И проходят, то казня, а то дразня,
    Длинноногие соавторы меня.
Всем лучшим, что во мне есть, я обязан женщинам. Мужчины мне часто завидовали, а женщины - нет и как друзья никогда меня не предавали. Каждая из них выше мужчин тем, что в ней всегда есть что-то материнское. Разве могу я забыть женщин, которые меня любили и которых любил я?

- Наблюдая за вами, не устаю поражаться: у вас глаза совершенно молодого человека, озорника, который постоянно жаждет чего-то нового, которому все интересно. Ощущаете ли вы себя по-прежнему молодым?

- В общем-то, да, только вот, честно говоря, хотелось бы пожить подольше, потому что я очень люблю жизнь и думаю, что способен еще написать немало. Жаль, что всему неизбежно приходит конец! Когда-то у меня были такие стихи:

    Жизнь, ты бьешь меня под вздох,
    А не уложить.

    До семидесяти трех
    Собираюсь жить...
В последнем издании я написал "до восьмидесяти трех"... Потом, может, опять буду эту строчку менять.

Недавно я заключил договор с Московским Политехническим музеем на празднование моего дня рождения до 2019 года. Значит, умирать уже не годится, я ведь всегда выполнял подписанные мной контракты. Но кто знает, что скажу в 2018 году?.. Во всяком случае, в этом договоре есть набранный мелким шрифтом параграф о том, что договор может быть пролонгирован по обоюдному желанию. Вот только растительной жизнью, конечно, не хочется жить. Вообще-то человек будущего сам будет чувствовать, что ему уже, как говорится, пора, сам будет принимать такое решение. В идеале, если поймет, что сделал все возможное и просто очень устал от жизни (а иногда и такое бывает), он сам будет договариваться со смертью.

- Евгений Александрович, я очень хочу, чтобы напоследок вы прочитали какое-нибудь лирическое стихотворение...

- Есть у меня стихи, не очень известные, но любимые:

    Само упало яблоко с небес
    Или в траву его подбросил бес?
    А может, ангел сбил крылом с ветвей
    Или столкнул руладой соловей?
    Ударился о землю нежный бок,
    И брызнул из него шипящий сок.
    Прося меня: "Скорее подбери!" -
    Чуть зазвенели зернышки внутри.
    Светясь, лежало яблоко в росе,
    И не хотело быть оно, как все,
    И отдыхало телом и душой,
    Как малая планета - на большой.
    А в трещину его, ничуть не зла,
    Оса так вожделеюще вползла.
    И яблоко качая на весу,
    С ним вместе внес я в комнату осу.
    И, вылетев из яблока, оса
    На разные запела голоса,
    Как будто золотинка жизни той,
    Где жало неразлучно с красотой.
    Но чем больнее времени укус,
    Тем вечность соблазнительней на вкус.


2000.











© Дмитрий Гордон, 2004-2013
Разработка и сопровождение - УРА Интернет




  bigmir)net TOP 100 Rambler's Top100